ПАМЯТИ ГЕОРГИЯ ЯРОПОЛЬСКОГО, АНДРЕЯ ШИРЯЕВА, ЛАРИССЫ АНДЕРСЕН. Стихи и воспоминания
ГЕОРГИЙ ЯРОПОЛЬСКИЙ
МИСТЕР АМФИБРАХИЙ
Оглядываюсь назад и вижу, что в Нальчике 1980-х литература занимала весьма почетное место. Очень много пишущей молодежи. По рекомендации балкарского поэта Муталипа Беппаева я, десятиклассница, зимой 1977 года стала посещать творческое объединение, которым руководил Николай Крупский – поэт, настоящий литературный гуру. Его персональный маленький «литинститут» располагался в одной из многоэтажек на улице Ватутина прямо в квартире Мастера, где нас обучали технике стихосложения, проводили различные тесты (сейчас бы сказали «тренинги»). К примеру, один день нас учили «писать по-пушкински», второй день – «по-есенински», третий день мы осваивали почерк Маяковского и т. д.
Там я в первый раз и встретила Юру Яропольского. Он уже был студентом. В отличие от нас, казалось, он уже знал все, и выступал скорее как ассистент Николая Крупского, который, шутя, называл его «Мистер Амфибрахий». Задания, над которыми мы корпели, изводя бумагу, Юра делал устно, играючи, красиво, изящно, благодаря переливающемуся через край таланту. Юра был великолепен и как критик-аналитик наших экспериментальных текстов, и как советчик, и как декламатор собственных стихотворений. Уже тогда он пробовал себя и в искусстве художественного перевода.
Поскольку занятия в «литературной школе» проводились по вечерам, меня всегда встречал отец. Помню, однажды после «уроков» мы не сразу разошлись по домам, а веселой ватагой (включая и моего отца!) катались с горки. Это было так здорово! Юра тут же предложил сыграть в буриме, задав первую строчку на какую-то тему, связанную с «горкой на Горной». В игру включился и мой отец, который сочинил шутливое четверостишие на «русско-балкарском» языке. Дальше Юра с Лизой Гелястановой (они уже крепко дружили) провожали нас до хасаньинского автобуса и по пути Юра интересовался у моего отца нюансами тюркского, балкарского стихосложения, поэзией Мечиева. Удивлялся, что все балкарцы, стар и млад, легко цитируют Кязима, хранят его стихи рядом с Кораном.
Позже довелось с Юрой Яропольским учиться на романо-германском факультете КБГУ. Было несколько случаев, когда «бурный гений» нежданно-негаданно даже не заходил, а врывался в нашу аудиторию и читал собственные стихи. Было ощущение, что ему жизненно необходимо это спонтанное самовыражение, и было чувство, что Георгий Яропольский – настоящий поэт. Один раз мы с Евгенией Зуберовной Кумеховой слушали «Ворона» Эдгара По в его исполнении на английском языке. Помню, как наша строжайшая преподавательница обводила глазами каждого из нас, намекая, чтобы мы усвоили лингвистический абсолют Яропольского.
Затем было много мимолетных пересечений с Юрой. Когда вышла моя книга о балкарской поэзии, он звонил домой, поздравлял, высказывал свое мнение о проблеме «утечки онтологической информации» в процессе художественного перевода. Надо сказать, в пост-кайсыновском пространстве не было и до сих пор нет более сильного переводчика с балкарского языка, чем Георгий Яропольский. Фактически он один заменял собой всю золотую плеяду русских переводчиков, включая М. Петровых, С. Липкина, Н. Коржавина, Н. Гребнева, Я. Козловского, И. Лиснянскую и многих других. Его уход – большая печаль для балкарской и кабардинской национальных литератур, которые лишились действенного связующего моста со стихией русской культуры.
Так получилось, что 19 ноября 2015 года Наталья Смирнова попросила меня срочно взять из отдела кадров справку о том, что Георгий Яропольский учился в КБГУ. Кадровики без свойственных им бюрократических проволочек на удивление быстро подготовили нужный документ. К сожалению, Юре он не пригодился. Но он должен пригодиться нам, сотрудникам университета и всем нальчанам, которым следует задуматься об увековечении памяти Поэта Георгия Яропольского мемориальной доской на стенах вуза, где он «действительно учился». Это большая честь для учебного заведения и для Кабардино-Балкарской Республики.
Зухра Ахметовна Кучукова, д.ф.н., профессор КБГУ
СМЕШЕНЬЕ ЖАНРОВ
Стихи
СФЕРА ДЫМЧАТОГО СТЕКЛА
От дыхания нет следов?
Всё сгорает навек дотла?
Но хранит отлетевший вздох
сфера дымчатого стекла!
Позабыт давно стеклодув.
Вздох не канет который год.
Что в нём – грусть? перегара дух?
так, зевок? или боль невзгод?
Это дымчатое стекло
переменчиво, как вода:
то темнеет, то вновь светло.
А внутри – не идут года.
Давний день до сих пор внутри.
Миг ушедший – как в горле ком!
Ты стекло рукавом протри.
Я с таким ремеслом знаком.
Ведь когда я ищу строку,
чтоб не ведала лжи и стен, –
я надежду, любовь, тоску
заточаю в стеклянный плен.
Из чего он, парящий шар?
Сгоряча на асфальт швырни –
лишь взовьётся мгновенный пар…
И – осколки лежат одни!
Призадумайся – значит, он
весь составлен из злых заноз?
А рождает – волшебный звон!
Это раньше душой звалось.
и меня, и мгновенных прохожих.
Всё – везде. Непохожего нет.
Но другого такого же – тоже
никогда не изведает свет.
Интерьер отразился в окне,
а оно – в том окне, что напротив.
Два пейзажа плывут в глубине:
слева – праздничен, справа – уродлив.
Но окно отразилось в окне.
И купейный мирок наш – во всём.
Во вращенье стволов и домишек.
Всё, что видим, в себе увезём
но останется некий излишек:
ДАВАЙТЕ СМЕЯТЬСЯ!
Давайте! Давайте смеяться –
чтоб мелко рассыпался бес,
чтоб с веток воронам сниматься,
чтоб снег осыпался с небес!
Такое гортанью исторгнем,
что ангелы уши зажмут.
Довольно истерик! С восторгом
любой принимаю маршрут.
Царуй, гомерический хохот,
над лязгом затворов и рельс, –
а ты, коли брезгуешь, то хоть
с тоской окаянной не лезь!
Трястись над копейкою сдачи –
постыдно, как знает любой…
Да сбудутся все неудачи,
что громко зовутся судьбой!
Создатели пламенных гимнов
во славу её темноты, хохочем,
разинув бесстыжие рты!
Поэт ли ты, шут, алкоголик, –
печаль, словно пепел, развей
и смейся – до хрипа, до колик
и – до остановки своей!
Пока ещё рельсы змеятся
и локти врезаются в бок, –
давайте! Давайте смеяться!
Ещё не размотан клубок!
ЧЕРНОВИК
Возьму белый лист
и взгляну на пустую бумагу.
я тебя разыскать не сумею?
говорил Одиссей Телемаку.
Ну что ж, что длинна!
Я попробую справиться с нею.
что размыт твой кочующий образ?
и не знаю, что можно добавить.
Но всё же сознанье
не тонет, не падает в пропасть,
цепляясь за сны,
за ложную память.
бродил возле тихого моря,
где ты мне являлась из пены –
в том мире, казалось,
ни счастья не знали, ни горя,
лишь Солнце сливалось с Луной –
Воскресли слова, покатились!
вдоль белой страницы,
Я снова гляжу на тебя –
и очи всё ближе твои –
и по-прежнему жгучи!
Но вот ты, босая, уходишь –
а дальше – пробелы,
лишь птичья взвивается стая,
в пустынной странице
отточием смазанным брезжа.
ПРОСЁЛОК
Сегодня – солнце. Золотом пылинок
пронизан терпкий воздух и согрет.
Но кое-где сырой ещё суглинок
послушно отпечатывает след.
Тень под ногами – чёрная на жёлтом.
Молчит земля, вобрав вчерашний дождь.
Но позади – ты только что прошёл там –
сочится влага в лунки от подошв.
И это – взгляд. Так смотрит невидимка.
Что знает эта зрячая вода?
Земля молчит. Над нею, словно дымка,
сгущается безмолвное «когда?».
Окно открыто в дождь. Черно лоснятся листья.
Конечно, я его забуду… Но пока
дождю ещё не час, шурша сонливо, литься –
недаром день-деньской томились облака.
Окно открыто в дождь. Четыре тихих слова.
А я ищу других, не в шёпот чтобы – в крик!
Но, может, напишу спустя полжизни снова:
«Окно открыто в дождь». И – выключу ночник.
СМЕШЕНЬЕ ЖАНРОВ
Что за напасть? В который раз хочу
звучать печально и проникновенно,
но это словно мне не по плечу –
в мой слог насмешки шмыгают мгновенно.
Раёшник – это тот ещё сорняк,
ни мора не страшится, ни пожаров…
Опять не совладать мне с ним никак,
опять меня гнетёт смешенье жанров!
А между тем, с небес посыпал снег –
искрящийся, трепещущий и нежный.
Как чужд безмозглый ёрнический смех
мне в этот миг, священный и безбрежный!
Снег вновь напоминает мне тебя,
сошедшую с пленительных полотен.
Стою под ним, любуясь и скорбя, –
как ты, он чист. И столь же мимолётен…
Ну вот! Кренюсь, как видно, в мадригал.
Гормоны ли причиной служат крена?
Меня почти никто не подвигал
на это дело, ты же – неизменно.
Но в мадригал проникнуть норовит
какой-нибудь разнузданный куплетик…
Я головой качаю: вот так вид!
Ужели Цветик шлёт мне свой приветик?
Все жанры в жизни смешаны, увы,
и оттого мой стиль какой-то пегий.
Смятенье чувств – в сумбуре головы,
где прибаутки пляшут средь элегий.
ОСЕННИЙ РЕНЕССАНС
Не знаю, как назвать,
что чувствую, когда
и близко холода.
Не грусть и не восторг
а что – не разберёшь,
как будто звук исторг,
а смысла – ни на грош
Но этот звук куда
слышнее, чем трезвон,
трезвее, чем вода,
тревожнее, чем сон.
Опять разорван круг.
а может, ультразвук?
Осталась только ты.
ПУСТЫРЬ КАК ЦИТАТА
По соседству с термитным кварталом
лёг и в сон погрузился пустырь.
Он дарован зверушкам картавым,
ржавым тросам да травам густым.
Он изрыт, как ломоть, что оторван,
он изрезан небрежным ковшом.
По сырым и извилистым тропам
я не раз, спотыкаясь, прошёл.
Оступлюсь – он тяжёлые веки
приподнимет – и снова смежит.
Он не ищет любви в человеке
в этом веке; он просто лежит.
Он не знает ни поз, ни ужимок,
навсегда он решился уснуть.
Пусть впечатался след мой в суглинок –
он его не затронул ничуть.
Весь в репьях, выходил я к асфальту.
Было странно легко на душе.
Я его заучил, как цитату,
но откуда – не вспомнить уже.
ГЕФСИМАНСКИЙ МОТИВ
Эта зыбкая твердь,
эта слякоть ночных перекрёстков,
этот рельсов извив,
под фонарным лоснящийся взмахом,
эти псы вдалеке
с мелко-чётким, как буковки, лаем,
этот воздух сырой,
от которого кариес в шоке,
этот голос впотьмах,
что бормочет несвязные строчки, –
это всё лишь затем,
чтоб ты знал, чем закончить период:
умолял пронести эту чашу…
ХОЛМЫ FOREVER
Памяти двух любимых учительниц –
Лидии Алексеевны Селищевой,
Ольги Андреевны Сотниковой
Помню грустное утро
и дорогу, что круто
поднималась в холмы.
Той порой все дороги
не к веселью вели.
Веял запах тревоги
от осенней земли.
открывались с холмов
для высоких умов.
Робкий дождик пролиться
не посмел и зачах,
а пожухлые листья
догорали в садах.
Ах, как муторно мудрым,
как печально живым
видеть пасмурным утром
этот медленный дым!
Есть ветра меж ветрами,
что ведут себя так,
словно в щель меж мирами
Вот таким был и ветер,
что пунктиром наметил
путь к пределам иным.
Устремляясь к основам,
он исчез в вышине,
но остался ознобом,
что бежит по спине.
ИНВЕРСИОННЫЙ СЛЕД
чей индоевропейский корень
через латынь пророс в сегодня,
покрыли кучевые волны,
и в щели меж двумя домами
витают знаковые сгустки,
и это носит то же имя –
простор от nebula до неба,
и знаю: больше не увижу
того диковинного солнца
ноябрьского, вишнёвым соком
ко мне вливавшегося в окна,
когда присел у телефона,
но мириады вариаций
всё той же темы неизбежны,
покуда время не иссякнет,
и, вроде подписи-печати
на документе человечка, –
след бахромистый на закате,
АНДРЕЙ ШИРЯЕВ (1965 – 2013)
Короткая биографическая справка об авторе говорит немногое:
Родился в Казахстане, жил в Москве. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького на отделении поэзии в семинаре Юрия Левитанского. В начале 2000-х годов переехал в Эквадор. Профессиональный литератор, автор пяти прижизненных стихотворных сборников, публикаций
Андрей Ширяев – один из самых ярких русских поэтов своего поколения. Поэт сложной метафорики, пронзительного лирического проникновения в суть жизненных явлений, которые он бесстрашно видел, переживал, давая им поэтически осмысленные пространства в своих стихах, он был до конца верен поэзии, как смыслу своего существования в мире. Позволю себе повторить однажды мной сказанное: мы потеряли живого Андрея Ширяева, живого человека. Но поэта Андрея Ширяева потерять невозможно – его стихи живут в нашем сознании, обращаются к нам, беседуют с нами, а мы – с ними. Каждое появление его новых стихов удивляло единственностью – проходных не было. Каждый раз казалось, что он слышит именно тебя, с тобой и о тебе говорит, хотя он – о своём, но как и положено истинному поэту – это «о своём» болит у многих. Это его строки:
Мы будем пить вино иное
Вино иное – внеземное
Он и пьёт его – внеземное, теперь уже вечно. А мы, пока здесь, пьём земное вино его поэзии!
ПОСЛЕДНИЕ ПИСЬМА
Эпизод. Как в кино, наплывом:
спинка стула, платок шерстяной.
Пахнет кофе и черносливом.
Все разъехались. Рай вороне,
Снег. Левей, в обнищавшем районе,
даже боль уже не живёт.
Станет пасмурно. Опустело.
Пусто. Правильно. Тяжело.
А крыло в географии тела –
Взмах. И выдох. В платке, пестрея,
тают нитки. Вернись зимой.
Забирай меня. Поскорее.
Забирай и вези домой.
Облако причаливает к горе.
К облаку причаливает самолёт.
Так ли уж важно в этой простой игре,
кто и кого насколько переживёт?
Братское небо, влажная простыня.
Звёзды ложатся в пашню плечом к плечу.
Семя двудольное, космополита, меня,
пусть закопают в космос. Я так хочу.
От лежащей у ног геометрии гор
пахнет мокрой овчиной и свежим огнём.
Скоро август. Напротив сидит Пифагор
и рисует на камне фигуры. На нём
пара старых сандалий и джинсы. В очках
отражается дождь, как сквозняк в бахроме.
Он сидит и молчит на пяти языках
о живущих во мне барабанах и тьме.
Об изломанных ритмах. О том, почему,
научившись считать, я уже никогда
не увижу того, что доступно ему.
О моих незашитых колодцах. Вода
поднимается. Чашка густого питья.
Неуверенный шаг. Неширокий карниз.
Барабаны в ущелье такие, что я
чертыхаюсь сквозь зубы – и прыгаю вниз.
АЛЬБОМНЫЙ РОМАНС
Войди. Возьми меня губами,
неси, тоскливо и смешно,
как будто клетку с голубями
за полицейское окно,
где я, уставший горлопанить,
стрелять, кусаться, биться лбом,
тебя, беспомощная память,
с собою уложу в альбом,
разглажу временем, укрою
паучьим шёлком, покажу,
как тают кольца под корою
и сок стекает по ножу,
как тлеют в сумрачных архивах
глаза цветочниц и портних –
от удивительно красивых
до удивительно пустых,
как ищет звука пантомима,
и я, отмытый добела,
смотрю, как ты неумолимо
меня уводишь от стола,
от блюдца с крошками печенья,
от розы, вклеенной в тетрадь,
от женщин, ищущих прощенья,
но не умеющих прощать,
от слов и слёз, размывших берег,
от набегающих в проём
мужских невидимых истерик,
постыдных будущим враньём,
от легкомысленной виньетки,
от мух над рыбьей чешуёй,
от голубей, сидящих в клетке,
и от себя – почти чужой,
пустячной, вычурной, незваной –
в альбом, туда, где я и ты
для новых разочарований –
страницы новой пустоты.
Новая ночь творения. Медленно и легко
тает в моём подсвечнике слепок шестого дня.
В глиняной кружке плещется тёплое молоко.
Ночь в астеничном городе, требующем меня.
Что остаётся, Господи? Вброд перейти поток,
в чьей-то случайной комнате бросить на стол ключи
и, упираясь теменем в скошенный потолок,
долго стоять над пропастью выгоревшей свечи;
в тёмных горстях настаивать пепел и сердолик –
лица, сердца и улицы. И доливать настой
взятой в сосуде жидкостью. Выбор не так велик.
Белой, чужой, разбавленной. Красной, своей, густой.
Лёжа в телеге, смотришь на звёзды, маешься гриппом.
Псы понимают прелесть неволи. Псы да скитальцы.
Пишут колёса пыльные строки стуком и скрипом.
Жёлтая кожа, жёсткие губы, хрупкие пальцы.
Что там таится, тает за дрожью сонных коленей
немощной страсти старого мира к юному веку?
Смотришь на звёзды – и умираешь без сожалений,
точно заходишь прямо в одежде в жёлтую реку.
В пахнущей солнцем, рисом и потом пачке юаней –
капля свободы, проданной утром с аукциона.
Может, и хватит на предоплату вечных скитаний
в собственном небе от подбородка до Ориона.
В теле, холодном, как утро над Андами. Или
в мокрых осенних проулках под сетью брусчатки.
Или в подлеченной лаймом дешёвой текиле,
высохшей годы назад на беспалой перчатке.
В гонке по горному городу. В памяти. Вроде,
ты и не ищешь его, наглеца, самозванца,
лживого, точно чужие стихи в переводе
на торопливый жаргон поцелуев и танца.
Длинный, в нелепой одежде из мятого блеска,
ливень как ливень. Единственный. Бывший однажды.
Вроде, и ты для него – не скользящая леска
ниже щетины на горле. Лекарство от жажды.
Вы не вернётесь. Но здесь, над жаровней с углями,
в байкерском баре на всё ещё юном востоке,
светит квадратное солнце с кривыми углами –
ваш амулетик, случайно забытый на стойке.
Струны. Дорожный столб. Город вокруг столба.
Танцы на дне реки. Люди, любовь и голод.
Время сорвать венец, шрамы стереть со лба
и обратиться в крест, благословляя город.
Город её детей. Сладкий шипучий пот.
Крылья и мёд. Она – точно оживший улей.
Выросла для меня, и для меня поёт
женщина на земле дикорастущих углей.
Ближе – лицом к лицу. Голод. И я беру
губы с настоем слёз, солнца и померанца.
Вздрогнет, ладонь мою крепче прижмёт к бедру,
чтобы не потерять. Чтобы не потеряться.
Чёрная пыль трущоб. Красный воздушный змей.
Белый сухой огонь. Бег по тягучей лаве.
Кровососущий ритм. Выживи и сумей
вынести этот фанк. Сделай меня в облаве
между летящих пуль, в дырах зубов и стен,
звуком терновых струн вторя ночным сиренам.
Похорони меня, и обвенчайся с тем,
кто над людьми – крестом, яростным и смиренным.
Он на твоих губах, я за твоей спиной –
столб на краю земли, шрам посреди дороги.
И у чужих детей, эти – мои со мной –
вечные, как долги, странные диалоги.
Шарманка – от щеки до горизонта,
настойчива, наивна и картава,
мелодия скандалов и ризотто
из окон итальянского квартала,
венчайся с ним на празднике весеннем,
где он торгует музыкой из Вены,
бездумным летаргическим весельем
оправдывая быстрые измены
в воздухе окрестном
он пишет, удивлён и осчастливлен,
твой город, обернувшийся оркестром,
и море, обратившееся в ливень,
и эти неизбежные длинноты
июньских фраз и сырости осенней,
девчонку, выбирающую ноты
на ярмарке его прикосновений,
почти неосязаемых, полётных,
как радуга на кончике стилета,
фламенко на классических полотнах,
живой огонь в ловушке силуэта;
он пишет вас. Вы – музыка. Ни места,
ни времени для меньшего. Седея,
храни его, мелодия, невеста,
шарманка под щекой у Амадея.
В порту, на бумажных фонариках этой страны –
нелепые буквы, подобные скудным нарядам
туземок, которые, впрочем, не так уж страшны,
как мнится Гогену, а просто – чужие. Не рядом.
Не пахнут, как люди. Не севером. Мой адмирал,
вы помните свадьбу. Жена, сорванец, недотрога –
она прижималась, мурлыкнув, и я замирал
от запаха женщины, точно от голоса бога.
В служебной депеше нет места амурам. Засим
закончу. Простите мне вывод, но наше либидо
зависит от нюха, а весь пресловутый расизм –
вопрос остроты обоняния. Как ни обидно.
У крейсера течь. У мартышек веселье. Они
разят ароматами спермы и свежего пота.
Мы пахнем унылой капустой, и клочья брони
шлифуем, сто лет дожидаясь резервного флота.
Сознание молится запахам. Где-то во мне
шевелится ужас, что я ни в одном ритуале
не чувствую запаха родины. В этой войне,
отец, мы уже проиграли.
Квинтэссенция жизни, подмена, проклятие, вой
из бумажного жадного горла. Дотягивай стих,
беспокойно кивая античной слепой головой
голосам пробегающих мимо детей. Не твоих.
И смотри на младенца в ладонях мадонны. Опять
и опять. Чтобы смесью чернил и древесной трухи
заплатить за заёмную жизнь, и не жить, но писать,
презирая себя за бескровные эти стихи.
Пчела, прости, я снова о зиме.
Об улье на покинутой земле.
О корке наста на границах тела.
О нас. О наступившем феврале.
О том, как неожиданно стемнело,
и август в каплях оловянной стужи
прошёл. О том, что выглянуть в окно
тебе, живущей вечно и снаружи
любого дома, к счастью, не дано.
Твоя невинность – не твоя вина.
Ты так очаровательно верна
родным шестиугольникам, как будто
в садах не шла гражданская война,
и я, садовник маленького бунта,
не подавился предпоследней пулей,
опавшей в пруд и сгинувшей в пруду.
Не бойся. Новый рой покинет улей –
Подборка составлена из стихов, которые Андрей Ширяев опубликовал на своей странице Фейсбука в последние два месяца жизни.
ЛАРИССА АНДЕРСЕН
(1914 – 2012)
ТОСКОЙ ПРОНИЗАННАЯ РАДОСТЬ
Когда Ларисса Андерсен предложила мне написать поэтическое предисловие к ее долгожданному сборнику, меня захлестнули противоречивые чувства. Это большая честь. Ушедшие в лучший мир поэты Юстина Крузенштерн-Петерец, Валерий Перелешин, Ирина Одоевцева, сам Александр Вертинский и журналист-критик Эммануил Штейн были бы счастливы сделать это. Не успели.
В 70-х годах в Париже Ирина Одоевцева предлагала Лариссе подготовить рукопись и издать книгу. «У вас свой особый почерк, – говорила Ирина Владимировна, – это редкость. Я хочу Вам помочь, возьмитесь за дело…» Но у Лариссы были другие заботы – сама жизнь. Ее стихи рождались из света и теней. Они возникали в горах Кореи, где она гостила у Янковских, в русском Харбине, где Ларисса выросла, начала писать стихи и вступила в поэтический кружок «Чураевка», в пестром Шанхае, на пляжах Таити, где однажды она встретилась с поэтом Евтушенко, в Мадрасе, где «Мем-Саиб» ездила верхом и руководила армией слуг. В Джибути, в Сайгоне, где в то время можно было увидеть сцену самосожжения буддийских монахинь, а в кафе однажды погибли от взрыва террористов друзья Лариссы и ее мужа Мориса Шеза. Во Франции, где Ларисса осела в родовом поместье Шезов, в крохотном городке Иссанжо, она ездила верхом, преподавала йогу, занималась садом и многочисленными кошками, собаками… Стихи рождались во время прогулок по деревенской дорожке между полями пшеницы французской, на кухне, у плиты, в саду, но заняться подготовкой книги долгое время не удавалось.
Жизнь подарила ей пестрый калейдоскоп стран, событий, и Ларисса отплатила долг искренними, удивительно глубокими стихами, полными любви к природе и сострадания ко всему живому, что ее окружало. При этом она, как никто другой, умеет чувствовать всю прелесть и острую радость жизни и передать ее в своих стихах.
Имя Лариссы Андерсен знают везде, где живут люди, любящие русскую поэзию, несмотря на то что за долгую жизнь, отмеренную ей судьбой, вышел единственный томик ее стихов – в 1940-м году в Шанхае. Тоненькая книжечка «По земным лугам».
И вот наконец перед нами долгожданный сборник. Ее стихи пронизаны и болью, и смехом, и одиночеством. Но это – всегда живые строки о человеческих чувствах. Известный поэт Валерий Перелешин, близкий друг Лариссы Андерсен, отмечая мастерство ее стихов, их кажущуюся «простоту», говорил, что они написаны как будто на одном дыхании.
Юстина Крузенштерн-Петерец, сама острый критик, указывала на Лариссин дар рассказчика, ее непосредственность в стихах и все подмечающий взгляд. Эммануил Штейн ценил ее стихи за неповторимый голос, музыкальный слух, особое очарование. Не меньшим мастерством она владела в прозе. Ей необычайно удавались очерки о людях, о путешествиях, которыми была так богата жизнь Шезов.
Возможно, страсть к жизни, захватившая Лариссу, лишила нас, читателей, многотомника ее произведений – Лара была слишком увлечена ежедневным, ежечасным общением с миром. Слишком озабочена земными делами, чтобы заняться стихотворной работой, но именно эта страсть к жизни напоила ее стихи живой водой.
У каждого читателя есть особо любимые стихи избранного им поэта. Я часто повторяю про себя: «Ветки маются в черном небе…» Именно этот «детский» голос переносит меня в прошлое, в комнату с печкой-буржуйкой, с любящими родителями и с девочкой в большом кресле. Сколько в этом стихотворении жизненной мудрости… Какие душевные коллизии должна была пережить эта девочка… Одно из поздних ее стихотворений «Смерть идиота» – сгусток боли. Не сумел Господь помочь несчастному. Когда я осторожно сказала Лариссе, что ее стихотворение, быть может, ставит под вопрос само существование доброго Бога, она отрезала – нет, нет… И оказалось, что Ларисса верующая, чего я, еще полвека назад приходившая к Лариссе в Пасху на кулич – традиционную дань обычаю, – не знала.
Ларисса – сложный и интересный человек и обманчиво несложный поэт. Крупицы мудрости и прозрения в ее стихах разбросаны везде:
И тоской пронизанная радость, И охваченная счастьем боль…
А вот такое нехитрое, совсем недавно написанное стихотворение о прибытии русской жены из Китая во французскую глубинку. Тут все – новая французская маман, готовая принять невестку, и любопытные соседи, и счастливый сопровождающий всюду свою хозяйку кот… Сколько же любимых кошек мурлычут и ласкаются в ее стихах…
Еще не написано стихотворение о литературных сокровищах, накопившихся на чердаке барского дома. Еще много чего не написано, но я верю в Лариссину звезду и верную ей Музу. В стихотворении «Все мне рады…» есть такие строчки:
Я бесформенна и безмерна, Как вода – разольюсь во всем…
Они перекликаются с перелешинским «Аргонавтом»:
Все заветы и все знамена, Целый мир вбираю в себя…
Но если Валерий Перелешин вбирал в себя целый мир и снова творил его уже по-своему, то Ларисса растворяется в этом мире, превращаясь в озеро, отражающее облако, розу в каплях росы, безумного самоубийцу, колдунью…
Ларисса вошла в зарубежную русскую поэзию своей легкой танцующей походкой. И подарила нам такие глубокие, проникновенные стихи, полные особого аромата и самобытной прелести. Их хочется перечитывать и перечитывать. И запоминать. Потому что это настоящая поэзия.