Текст книги "Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 2. К-Р."
Духовный писатель, публицист, издатель. Издатель «Религиозно-философской библиотеки» (1902–1917; всего вышло 39 книг) и двух серий «Листков „Религиозно-философской библиотеки“»: «Семена царства Божия» и «Русская религиозная мысль». Сочинения «Из разговоров о войне» (Вышний Волочек, 1904), «Вселенская Христова церковь и „Всемирный христианский студенческий союз“» (М., 1909), «Забытый путь опытного Богопознания» (М., 1912, 3-е изд.), «Догмат, этика и мистика в составе христианского мироучения» (М., 1912), «Психологическое оправдание христианства. Противоречия в природе человека по свидетельству древнего и нового мира и разрешение их в христианстве» (М., 1912), «Григорий Распутин и мистическое распутство» (М., 1912), «За кого почитал Льва Толстого В. Соловьев?» (М., 1913), «Папизм в православной церкви» (М., 1913), «Беседы о жизни» (М., 1913) и др. Ок. 1921 принял тайный постриг под именем Марка внутри Катакомбной церкви истинноправославных христиан, в 1923 хиротонисан в епископа Сергиевского. Погиб в ГУЛАГе.
«Личность и жизнь Михаила Александровича Новоселова заслуживает большего, чем мои неумелые попытки хоть что-нибудь оставить о нем для памяти будущих людей. Когда однажды Лев Николаевич Толстой приехал на квартиру к директору Тульской гимназии по поводу своих сыновей, он увидал восьмилетнего Мишу, сына директора, и сказал отцу:
– Вот удивительный ребенок – в нем сохранилось дитя, ему по душе действительно восемь лет, это очень редко бывает!
Рассказ этот, как семейное предание, я услыхала от самого Михаила Александровича много лет спустя, но при первой встрече с ним за столом в квартире моего институтского друга у меня было точно такое „толстовское“ впечатление: ребенок в облике молодого старика. Михаилу Александровичу не было тогда и 60 лет, но из-за седой его бороды, а главное – из-за собственной моей юности я его сразу отнесла к старикам. На свежем лице светились мыслью и весельем голубые глаза. Юмор не изменял „дяденьке“ (так звала его вся Москва) в самые тяжкие минуты жизни. Если бы мне поставили задачу найти человека, ярко выражающего русский характер, я бы без колебания указала на Михаила Александровича. Был он широко сложен, но благодаря воздержанной жизни легок и подвижен. От природы он был одарен большой физической силой и в молодости славился в Туле как кулачный боец, о чем любил с задором рассказывать.
В его существе разлита была гармония физической и нравственной одаренности, без тени болезни и надрыва. Шла ему любовь его к цветам, к природе, к красивым вещам, которые он не приобретал, не хранил, но умел ими любоваться. Не забуду его детскую радость по поводу особенной жилетки из старинного тисненого бархата, подаренной ему в дни его нищенских скитаний…
Около Михаила Александровича все оживлялось, молодело, дышало благожелательством и бодростью, как будто в своей бесприютной, нищей и зависимой ото всех жизни он все-таки был ее господином и повелителем.
Девушки, которых я встречала около Михаила Александровича, были как на подбор красивы, и это не вызывало удивления; казалось, жизнь и должна была расцветать около „дяденьки“.
…Вспоминаю. Едем мы с Михаилом Александровичем за город в женский монастырь Екатерининская пустынь под Москвой, на храмовый праздник – это начало декабря. Только что стала первая, нарядная зима. Со станции идем заснеженной дорогой, и Михаил Александрович учит меня „японскому шагу“ – приему плавного и в то же время быстрого передвижения. Мы всю дорогу играем в этот шаг и смеемся как дети.
Тем же вечером прекрасно, отрешенно от суеты светится его лицо, когда мы становимся с ним на „келейную“ молитву в маленьком номере монастырской гостиницы. Мы любили вместе совершать это „правило“ в немногие счастливые наши совместные утра и вечера.
Толстой недаром заметил Михаила Александровича еще ребенком: юношей Михаил Александрович сам пришел к Толстому и отдался его делу. Он ринулся со всей активностью своей натуры в практическое осуществление толстовских идей: устройство столовых для голодающих и организацию толстовских колоний – осуществление самого быта по принятому на веру учению. Таким он оставался всегда – делом подтверждающим свою веру и, когда понадобилось, не пожалевшим отдать за это и самую жизнь. Однако его духовный голод не был насыщен толстовством. Он говорил мне впоследствии, что Толстой столь же гениален в прозрениях о душевной жизни человека, сколь ограничен в области духа. Какие-то страницы Шопенгауэра стронули Михаила Александровича с места и помогли развязать путы рассудочности. Немного поколебавшись в сторону протестантизма, он вошел в православие, узнал его глубокую жизнь, которая скрыта от всех бытовой и государственной церковностью, и стал в силу своего общественного темперамента апостолом православия.
Верность до крайности полюбившейся идее и тут толкнула его на крайний, „ангельский“ путь. Побыв, однако, послушником в одном из московских монастырей, он скоро понял, что это не его путь. И действительно, при острой своей наблюдательности, ироничности ума, он не вынес бы того требования крайней простоты и отрешенности от всего „человеческого“, которые необходимы монаху на его трудном пути личного внутреннего перерождения. Михаил Александрович был слишком жизнедеятелен. И он смиренно вернулся в покинутую им было жизнь, снял послушнический подрясник и занялся делом составления и издания религиозно-философской библиотеки для широкого народа. Темы его изданий не ограничивались одними узкоцерковными вопросами, но сводились к православию как „столпу и утверждению истины“. Маленькие книжки в розовой обложке имели широкое хождение в народе.
В его квартире в доме Ковригиной, что у храма Христа Спасителя, кипела и ладилась работа при небольшом числе помощников. Двери были открыты для всех, здесь можно было встретить всю православную Россию – от странника-мужика и студента-богоискателя до знаменитого литератора или профессора Московского университета.
…Сила и страсть борца, которая в юности, по-видимому, и проявилась в кулачных уличных боях, сохранялась в Михаиле Александровиче всю жизнь и прилагалась им к тому делу, которому он был предан. Так, незадолго до падения Распутина Михаил Александрович подготовил совместно с великой княгиней – монахиней Елизаветой Федоровной, сестрой царицы, книгу, разоблачавшую Распутина и его губительную для России деятельность. Книга была уже им отпечатана, но лежала еще на складе, когда о ней узнали власти, о чем и было доложено государю. Нравственный авторитет Михаила Александровича был так велик, что ему было предложено под честное слово самому сжечь тираж: на этом условии дело предавалось забвению.
Михаил Александрович снискал себе не только всеобщее уважение, но и любовь. За аскетическую жизнь, проводимую в мирской обстановке, за светлый характер и, я думаю, за весь его светлый облик Михаила Александровича называли в Москве „белым старцем“» (В. Пришвина. Невидимый град).
НУВЕЛЬ Вальтер Федорович 14(26).1.1871 – 13.3.1949Композитор-любитель, сотрудник и биограф С. Дягилева, член редакции журнала «Мир искусства», основатель «Вечеров современной музыки». Чиновник особых поручений канцелярии Министерства Императорского Двора.
«Имя это ничего не говорит и тогда не говорило публике, а между тем „Валечка“ представлял собою, по признанию Бенуа, „не гласного, но весьма важного и влиятельного участника «Мира Искусства»“. Это был один из тех темных спутников ярких светил, о которых можно не только прочесть в астрономии, но и наблюдать их нередко в жизни. Почти в каждом деле имеются такие „весьма важные“, но незаметные „на отдалении“ двигатели…По уму, вкусу, знаниям Нувель был совершенная „ровня“ остальным; ему не хватало только специальных талантов, причем, в отличие от Дягилева, он не имел и таланта лидера. Но он был в высшей степени полезным и даже необходимым участником дела, будучи в той же степени, как его сотоварищи, „в курсе“ происходившего созидания. Без Нувеля не обходилось ни одного редакционного совещания и не принималось никакого решения. Нельзя даже представить себе „Мир Искусства“, не представляя в то же время его маленькой, вертлявой, всегда франтовато одетой фигурки, живо бегающей по комнате с сигарой в зубах или восседающей на самом краю дивана, заложив нога на ногу. По своему официальному положению Нувель был чиновником министерства Двора, но службой своей он совершенно не интересовался. Она была для него лишь средством заработка, и мы знали об этой службе только потому, что иногда он появлялся в редакции в „деловом“ вицмундире. Все жизненные интересы Нувеля были сосредоточены на „Мире Искусства“ – журнале и выставках, как и после он сохранил эту свою жизненную линию, принимая самое близкое участие в театральном деле Дягилева. Помимо этого, у Нувеля был еще большой интерес и даже некоторый талант к музыке. Он был очень недурным пианистом, и я до сих пор помню впечатление, которое произвело на меня исполнение им и Дягилевым в четыре руки на квартире у Бенуа четвертой симфонии Чайковского. По инициативе Нувеля (и Нурока) образовался тогда в Петербурге кружок „Вечеров современной музыки“, довольно регулярно дававший свои концерты в течение ряда лет и знакомивший на них российскую публику с произведениями Дебюсси, Макса Регера, Рихарда Штрауса и других тогдашних музыкальных новаторов.
Отрывки из писем Нувеля к Бенуа, помещенные в брошюре последнего и замечательные по яркости изложения, показывают, что у их автора были задатки литературного дарования, но он не захотел их развить. Уже и тогда на всей личности Нувеля лежал отпечаток какой-то жизненной усталости: из всех „мирискусников“ он был наиболее blasé [франц. пресыщенный. – Сост.], и в нем это не было рисовкой. „Я отношусь к своему состоянию с презрением, – пишет он Бенуа, – но принимаю его, как нечто неизбежное, фатальное… А надежда на лучшие времена во мне все-таки есть, и я уверен, что когда-нибудь мы во что-нибудь уверуем“. Может быть, эта надежда толкала Нувеля слушать с интересом редакционных трибунов и проповедников, но он слабо поддавался их воздействию. Он не мог бы увлечься Розановым, как Бакст, или Мережковским, как Философов. Улыбка даже не скепсиса, а равнодушия всегда готова была скользнуть между его густых, резко выделявшихся на гладко выбритом лице усов…» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«Вальтер Федорович Нувель, человек небольшого роста, бритый, с усами, также лет тридцати. Он служил в министерстве Двора и после службы ежедневно приходил в редакцию [„Мира искусства“. – Сост.], где всегда бывал занят каким-нибудь делом. Он был образованный музыкант и заведовал музыкальным отделом. Впоследствии Нувель был правой рукой Дягилева в Париже по организации русского балета и русских концертов. Умный и спокойный, он был до самой смерти Дягилева по линии музыкальной тем для него, чем был Философов по линии литературной» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«Молодой, необыкновенно живой и веселый человек. Страшный непоседа. Он напоминал собой шампанское, которое искрится и играет. Когда он приходил, то всем становилось веселее. Он был очень умен, по-настоящему умен. Он над всеми смеялся, подтрунивал, подшучивал, но особенно он привязывался к бедному Нуроку. Как овод, он все летал вокруг него и жалил. Сначала Нурок отбивался от него, парировал его насмешки, часто ядовито и колко, но Нувель был неутомим. Он так изводил Нурока, что тот в отчаянии начинал уже вопить. Но до ссоры не доходило. Когда отчаяние Нурока достигало апогея, Нувель, очень довольный, начинал весело хохотать, и они мирились. Они были большие друзья, Нувель был отличный музыкант. Они оба впоследствии основали „Общество вечеров современной музыки“. И оба отличались необыкновенной любовью к внутренней свободе и полным отсутствием честолюбия» (А. Остроумова-Лебедева. Автобиографические записки).
«В. Ф. Нувель вел музыкальный отдел в „Мире искусства“, и благодаря его инициативе возникли, как один из ростков журнала, „Вечера современной музыки“. Эти камерные концерты были закрытыми и посещались лишь по приглашениям. Там исполнялись произведения молодых композиторов – Скрябина, Рахманинова и других по их рукописям и новинки иностранцев (Ц. Франка, Макса Регера, Дебюсси и других), а также старинная музыка XVII–XVIII вв. Там выступали отличные пианисты и неоднократно приезжавшая в Петербург Ванда Ландовска. Пела также иногда сестра Сомова. На этих вечерах впоследствии впервые появился совсем юный тогда Прокофьев, всех поразивший своим искрометным и задорным талантом. Сам „Валечка“ Нувель был признанный Magister elegantiarum. Но скорее его можно было назвать „потрясателем основ“, столько у него было ядовитого и сокрушительного скептицизма. Но все это выражалось в таких забавных и блестящих, порою весело-циничных выходках и так было тонко и умно, что обезоруживало и было в нем всегда привлекательно. Нувель был одним из самых первых „зачинателей“ „Мира искусства“ наряду с Бенуа, Философовым и Дягилевым и был тем „перцем“, который придавал „Миру искусства“ особенную остроту» (М. Добужинский. Воспоминания).
НУРОК Альфред Павлович псевд. Силен; 1863, по другим сведениям 1860-1919Музыкальный и художественный критик, член объединения «Мир искусства». Ревизор Государственного контроля по департаменту армии и флота. Друг К. Сомова, М. Кузмина, А. Бенуа, С. Дягилева, Д. Философова, В. Нувеля.
«Очень колоритной фигурой в редакции „Мира искусства“ был Альфред Павлович Нурок, главный сотрудник Нувеля по редактированию музыкальной части журнала, но принимавший также деятельное участие и в хронике искусства вообще.
Сын известного лектора английского языка при Петербургском университете и автора популярного учебника этого языка, он был культурен, образован, начитан, говорил одинаково хорошо на многих языках, был остроумен, ядовит и находчив – словом, имел все данные для того, чтобы стать присяжным юмористом. Он и был присяжным юмористом „Мира искусства“. Ему принадлежат все те едкие, полные сарказма заметки, которые появлялись в каждом номере журнала за подписью „Силен“. Они больно били по всякой бездарности, художественному чванству, пустоте и пошлости. Сдержанный Философов не пропускал слишком отравленных стрел Нурока, находя их выходящими за пределы допустимого озорничества, но и того, что появлялось в печати, было достаточно, чтобы ежемесячно отравлять кровь замороженным знаменитостям от искусства. Нурок был самым пожилым из сотрудников, если не считать главного музыкального критика Лароша. Среднего роста, совершенно лысый, с особым, заостренным, черепом, большим горбатым носом, в пенсне, с козлиной бородкой, со своей не сходившей с лица ехидной улыбкой, он имел действительно нечто от Силена, отличаясь от последнего (как известно, упитанного и жирного) необычайной худобой. Его внешность и внутреннюю сущность очень хорошо передал Серов в своей литографии 1899 года.
С. А. Виноградов, выставлявшийся в первом году появления „Мира искусства“ на передвижной выставке, рассказывал мне о том эффекте, какой производили заметки Нурока на компанию передвижников.
Секретариат выставки в Москве. Сидят столпы передвижничества, в своей постепенной деградации дошедшие до беспомощных лубков: Г. Г. Мясоедов, Е. Е. Волков, К. В. Лемох, А. А. Киселев, Н. К. Бородоевский. Тут же и несколько художников получше, из стариков и молодежи: Владимир Маковский, Богданов-Бельский, Аполлинарий Васнецов, С. Ю. Жуковский, А. М. Корин, В. В. Переплетчиков, С. А. Виноградов и другие.
Подают свежий номер „Мира искусства“ со статьей о петербургской „Передвижной“, только что привезенной в Москву. Читают вслух; чтение открывает кто-нибудь из молодежи, конечно со смаком произнося каждое слово, попадающее не в бровь, а в глаз то Мясоедову, то Волкову, то Лемоху и т. д. попорядку. Каждый из стариков, когда очередь доходит до него, не выдерживает и сплевывает на пол:
Молодежь еле сдерживается от смеха, который ее душит, но все делают вид, что соболезнуют этим развалинам, давно потерявшим свое художественное лицо.
Но и молодым художникам доставалось временами от Нурока. Особенно плохо пришлось от его злого языка Рериху, которого в „Мире искусства“ органически не переносили и который в глазах его сотрудников был тем, что принято называть „из молодых, да ранний“» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«Альфред Павлович Нурок – одна из самых курьезных фигур, встреченных мной за всю мою жизнь. При первом знакомстве Нурок показался мне прямо-таки жутким, даже несколько „инфернальным“, опасным. Тому способствовало его „фантастическое“ лицо, с которого можно было написать портрет Мефистофеля. Манеры его были юркими, порывистыми и таинственными, говор его, как по-русски, так и по-французски, по-немецки и по-английски, при всей своей безупречной правильности, обладал определенно иностранным акцентом (на всех четырех языках) без того, чтобы можно было определить расовое или национальное происхождение этого акцента. Его воспаленные глаза глядели через острые стекла пенсне, а с уст не сходила сардоническая улыбка. К этому надо прибавить то, что Нурок старался всячески прослыть за крайне порочного человека, за какое-то перевоплощение маркиза де Сада. И, несмотря на это, Нурок не только заинтриговал меня, но и пленил. Пленил он меня сразу тем, что оказался поклонником моих литературных и музыкальных кумиров: Гофмана и Делиба. Постепенно же я научился понимать всю сущность этого загадочного человека. Его можно было полюбить за одну его, тщательно им скрываемую, доброту, за его человечность, гуманность, а кроме того, и он исповедовал тот же культ искренности, который лежал в основе всего моего художественного восприятия. Впрочем, вне музыки и литературы Нурок предстал перед нами в качестве полного профана, и таким он и остался. Его просто не интересовали вопросы пластических художеств, а когда что-либо и заинтересовывало, то всегда под таким увлечением чувствовалась литературная подоплека. Все же именно ему мы обязаны знакомством с творчеством Обри Бердслея, который в течение пяти-шести лет был одним из наших „властителей дум“ и который в сильной степени повлиял на искусство (и на все отношение к искусству) самого среди нас тонкого художника – Константина Сомова. Впрочем, и Бердсли пленил Нурока какой-то своей литературщиной. Типичному декаденту Нуроку нравился в английском художнике тот привкус тления, та одетая во всякие кружева и в мишуру порочная чувственность, что просвечивает в замысловатых, перегруженных украшениями графических фантазиях Бердсли. То же пленило в Бердсли Оскара Уайльда. Кстати сказать, Уайльд был рядом с маркизом де Садом, с Шодерло де Лакло и с Луве де Кувре одним из главных авторитетов Нурока» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Какая-то фигура из сказок Гофмана. Высокий, тощий, с лысой головой и угловатым профилем. Он очень хотел казаться страшным и циничным. Это была его поза. Но его выдавали глаза. В них светились нежность, доброта и что-то очень детское. При темной окраске усов и бороды они удивляли своим чистым голубым цветом. Я сначала его боялась, его сарказмов и насмешек, и все выходки принимала за чистую монету. А потом, поняв, я оценила его как человека с острым умом, едким словом и большой и чистой душой. Он был музыкант» (А. Остроумова-Лебедева. Автобиографические записки).
«Высокий, черный, худой, уже с лысиной и в „ученых“ очках, этот петербургский парижанин играл роль Мефистофеля в кружке юных Фаустов [имеется в виду редакция „Мира искусства“. – Сост.]. С большой симпатией вспоминая своего покойного друга, Бенуа набросал в своей книжке острый силуэт „великого чудака“ – как, в параллель типам Гофмана, именует он Нурока. Эпатируя своих друзей, как те эпатировали (против воли) публику, этот патриарх кружка „позировал на чрезвычайный цинизм, стараясь сойти за лютого развратника, тогда как на самом деле он вел очень спокойный, порядочный и филистерский образ жизни“. Прибавлю, что, несмотря на постоянное присутствие в его карманах французских эротических книжек, о которых вспоминает Бенуа и легкомысленными гравюрами которых Нурок любил угощать собеседника, – достаточно было увидеть добродушно-невинную улыбку этого претендента в маркизы де Сады, чтобы усомниться в его правах на такое преемство. К тому же Нурок читал не одну эротику, но, кажется, все на свете и на всех языках. Другого такого лингвиста и фанатика чтения трудно было встретить даже в тогдашнем Петербурге, хотя эти качества были там очень распространены. Но, конечно, преобладающим интересом Нурока была французская литература, и особенно XVIII века. Какого-нибудь Мариво он знал чуть не наизусть. Вообще это был тип книжного „александрийца“, с наслаждением впивающего, как рюмку ликера, творения редких или мало известных у нас авторов и переживающего жизнь всего интенсивнее в лунном свете Литературных отражений. Прозвище „пещерного декадента“, данное ему Мережковским, очень к нему шло» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).