из «Приглашение на казнь (парафраз)», про Марфиньку, ромашки и шпрехштальмейстера
«Каждый смутно воспринятый шум вызывает соответственное сновидение, раскаты грома переносят нас на поле сражения, крик петуха превращается в отчаян-ный вопль человека, скрип двери вызывает сновидение о разбойничьем нападении. Ко-гда ночью с нас спадает одеяло, нам снится, что мы ходим голые или же что мы упали в воду. Когда мы лежим в постели в неудобном положении или когда ноги свешива-ются через край, нам снится, что мы стоим на краю страшной пропасти, или же что мы падаем с огромной высоты. Когда голова попадает под подушку, над нами висит огромная скала, готовая похоронить нас под своею тяжестью, локальные болевые ощущения вызывают представление о претерпеваемых побоях, неприятельском напа-дении или тяжелом ранении и увечье… Накопление семени вызывает сладостные сно-видения».
Стόит чуть пошевелить воздух ладошкой, ладошкой воздух пошевелить над сияющим, как полная луна под луной личиком стόит… и сновидения, как рифмы у поэта Пушкина в бекеше, польются ручейками, потоками… (Читатель ждёт уж риф-мы розы; На, вот возьми её скорей!) и блаженство… шесть, семь, восемь – ничком в колосистом безудержьи трав и цветов… ветерок (пошевеленный воздух) играет высоко в небе с остатками облачков… Солнечная муть разбивается о тебя квантильонами сверканий. И не оторвать глаз: «прелестные оживлённые ноги», «обнажённая под платьицем», с «выражением русалочьей мечтательности», « «кошачий очерк скул», «тонкость и шелковистость членов», «неуловимая, переменчивая, душеубийственная, вкрадчивая прелесть» и «таинственность черт»… Цинциннат, казалось, сам уже спал под жужжанье всех этих метафор и вот явился сам себе задумчивым юным шмелем, зависшим над ромашкой.
Ромашка – смешно. Уж кто-кто, а ромашки впитывают науку прикосновений ещё в семяпочке, сквозь нежные серебряные покровы, когда разомлевшие от любви мотыльки и бабочки уст-раивают свои охи и ахи… На Земле существует триста пятьдесят видов ромашек. Ромашка ободранная или Немецкая ромашка, Ромашка пахучая и Ромашка безъязыковая, что одно и то же, Ка-милла, Бродея, самая известная Нивяник, то же самое Поповник и Пупавка, Белюшка, лесная марьяша, белоголовник, рамонок, тягун, белица-трава, солнечник, иванов цвет, девичник, невесточка, стоцвет, крылька, ворожка, правда (правду говорит). Ромашками не только заваривают чай: они снижают газообразование, вздутие живота, помогают при ревматизме, ушибах, отёках, болях в суставах, фурункулах, они обладают дезинфицирующим и потогонным действием, нормализуют нарушенную функцию желудочно-кишечного тракта, возбуждающе действуют на центральную нервную систему и расширяют сосуды головного мозга; мыло, кремы, лосьоны, шампуни, ополаскиватели… да я бы, если бы не недоумённый читатель… я бы, пожалуй, пожалуйста… надо только сказать, что эфирные масла ромашек, испаряясь в эфир, расширяют сосуды головного и всякого другого мозга до таких пределов, что, забыв всех богов, ошарашенные такими эфирами, возникают образы: ночная тишь, лесная сень, трепетное лоно, вздохнувшая невинность, оплодотворённая печаль, преступная страсть и музыка стенаний. Или вот ещё: могильная прохлада… земная суета, жалостливая лира. «Ещё задумчивая кра-со-та», — задумчиво добавил Родион, пробившись сквозь жалостливую лиру и земную суету и заплакал, как тогда, когда закапывал кошку. — Ах, что вы там бормочете?! – замахал руками директор, отрываясь от музыки стенаний. — Ах, ну что вы там бормочете?! – махал руками директор, махал гораздо медлен-нее, чем мог бы махать в правдоподобной жизни, махал, как в псевдоправдоподобной жизни, но так махал, чтоб само псевдоправдоподобие казалось таким правдоподобным, будто это само правдоподобие. Махал, будто отмахиваясь от непрошенных мыслей и образов: — Это всегда праздник! Да! Рьяз, рьяз, рьяз! – будто разгоняя мух ладошкой по воздуху, от непрошенных мыслей отмахиваясь, махал, — Праздник красоты! — Пусть и преступной красоты? – наступали мысли и образы. — Да, праздник страсти! А те: — Пусть и преступной страсти? А тот: — Да! Я бы сказал — преступной жизни! а что, преступная жизнь уже не жизнь, sub specie aeterni . Как у вас с латынью, дорогой Ромаша? В жизни цивилизо-ванных народов преступления, как и проститутки, были нормальным явлением… — Ну-у… это, положим, слишком! – проступил адвокат Ромаша, явился просту-женно из тёплой могильной темени или из могильной тёмной теплыни. — А это, как кому больше нравится, адвокат Ромаша. Поэтому, не слишком, не слишком, дорогой! – закривлялся директор, будто он был председатель циркового суда, и ещё правильнее — обвинитель циркового суда, а не просто цирковой директор.
«Я не знаю, какие тут правила, но если тебе нужно, Цинциннатик … Я же, ты знаешь, добренькая: это такая маленькая вещь, а мужчине такое облегчение».
— Смертная казнь! — потребовал обвинитель и грохнул цирковым молотком (было бы лучше – топором) по цирковой наковальне на цирковой кафедре. — Республика в трауре — пагубное влияние на просвещённых граждан республики! Окончательно расстроилась теплынь и темень, и земная цирковая мелочная суета, и жалостливая, тоже цирковая лира. Зато потолки и стенки расписались соломоновыми… какими там соломоновыми? – камера, в которой только стены, потолок и решётка, и юный паук, превратилась… ах! Зевсы, Марсы, Артемиды, Афины, Гермесы и Гераклы — в божественные чертоги… роскошь олимпийских дерев, дриады, нимфы, дафны и сатиры – все в подвигах и в любовном одиночестве, и в ласковом томлении, как сказал поэт. — Ах, Бабруйск! Это животная! – восторгался очередной своей пассией главный олимпиец. — Ахтунг! – призывала богов в свидетели лилейнорукая и волоокая (что значит, с глазами, как у коровы, как сказал В.И. Даль: «Замашка воловья глядеть исподловья…», — простите, исподлобья), лилейнорукая и волоокая (а ведь в оное время была простой деревяшкой), лилейнорукая, волоокая и прекраснораменная олимпийщица. — Чмок, пративный! — пальчиком, с хромым кузнецом заигрывая, совоокая харита (она влюблена в него безумно). — Своих тут, хоть пацтол сажай! — перестраиваясь в пару к адвокату, вся ещё в морском семени оскоплённого отца богиня гетер указывала глазом на влюблённую совоокую. Божественная музыка звучит, всплескивая комментариями и постами веселящих-ся олимпийцев: — Ужоснах! — Генитально! — Трембiта! (что значит, Баян).
Здесь для охоты твоей больше найдётся добыч. Здесь по себе ты отыщешь любовь и отыщешь забаву – Чтобы развлечься на раз или увлечься всерьёз.
— И пусть, что Овидий! нам в порядке преемственности всё подходит, Роман Вис-сарионович. Вы, Роман Виссарионович, читали Овидия? Пусть им. ямбами, хореями, дактилями да амфибрахиями. А прелестница, повергшая Республику в траур, пагубным влиянием на просве-щённых граждан уже воображала себя вознесённой тонкокрылосандалевым Гермесом на главу многохолмного Олимпа к Амурам и Фелирам, Гераклам, Деянирам и Атлантам (ведь всё должно было скоро кончиться, прокурор требовал смертной казни), вообра-жала себя ставшей одной из Венериной рати, а может даже, одной из самых красивых, может даже красивей, чем сама… Вот! за это и поплатилась, за это призрачное «мо-жет» и за упрямую частицу. Всего-то. У Паука мерцали восемь молодцеватых глаз, а сонмы гипсово-белых богинь и бо-гов хороводились в хороводах, а прекраснорукая Афродита, богиня любви и гетер (что, собственно одно и то же), меж тем, сговаривалась с адвокатом. Сговаривалась, сговаривалась, а потом безжалостно: «Втопку!» — безжалостная, рождённая из крови оскоплённого своего отца. И хороводы исчезают, и будто кухонный кран всосал их! Вы хотите знать, что же было потом, господа, что же было, когда защитник со-рвал с неё одежды? Было безукоризненное тело… всё тело безукоризненное! Судьи сошли с ума, да что там говорить, и решили, что в таком совершенном теле не может быть несовершенной души. Так и живёт, ах, Фрина, до сих пор на Граждан-ском проспекте, на углу Гражданского и Пискарёвского, почти напротив АЗС , во всемирноизвестном городе. Нет уж, Роман Виссарионович, уважаемый защитник, подождите! Nemo prudens punit, quia peccatum est, sed ne peccetur. Разумный человек наказывает не потому, что был совершён проступок, но для того, чтобы он не совершался впредь! А здесь, всё наоборот, стоило один разочек и вот, уже преступление, уже вечное наказание преступной страстью! Вечные изгнанницы, мне вас жалко… Но, с другой стороны: чего стоит без них, уважаемые… чего стόит весь, без них, весь этот остальной мир. да это же, это же смешно! это как экзерсис и экзорцизм, как бухгалтер и бюстгальтер, как хула-хуп и эскулап! дистанция, я бы сказал (как уже сказали!)… Вы знаете, чем отличается конспирация от конституции? Не знаете! Пощекочите, пощекочите его, Роман Виссарионович, пушистым пёрышком по губам, по вздрагивающим во сне ресничкам на белом, как сказано, при Луне, как Луна, личике… Двумя согласными и одной гласной! И всё! А вы уже строите у себя там, в голове, всякие тезы, простите, и антитезы! Ах, эта ромашка, из ромашек ромашка! Конечно же, она, одна, единственная про-девает ниточку в игольное ушко, и только одна, она, целится, полуоткрыв влажные губки; все остальные не продевают, не целятся и губы у них не влажные! Нет, Роман Виссаринович, не только изощрённые фантазёры придумывают неповторимых своих Лаур, Беатриче, Изольд, Дульсиней и Лолит, если хотите, и, если хотите, Марфинек; простому гражданину тоже свойственно… свойственно мечтать; и как! он в своих снах, воодушевлённый, воспламенённый и возбуждённый чрезмерным, как уже сказано, накоплением семени и положением тела, известной своей частью упёршегося в непреодолимую преграду матраца… Пощекочите и откройте свои глаза, посмотрите на мир честно, господин адвокат, Вы видите? Да он же счастливчик! Вполне! С ней, на ней, за ней, за ним, на нём… о-о-о! и так! и так, и, даже так! да, как хотите! да, матрац мешает, да, господин защитник человеческих прав, прав человека, прав человека на свободу, как уже было сказано американским писателем Штата Нью-Йорк, да! с тех пор, как небезызвестные всем светила наук рассказали нам как заглядывать в чужие сны, да что там в сны… скоро, уже скоро мы проникнем, проникнем в сокровенное, и ничего не останется тайным! Вот это будет прозрачность! И ничего плохого я в этом не вижу! Меньше выскочек и, как поют в песне: «…вместе, дружно шагом марш!», а Вы говорите, они говорят – нелегальность, «уличён в основной нелегальности». Пощекочите, пощекочите его, Роман Виссарионович, пушистым пёрышком.
Цинциннат открыл глаза. Роман Виссарионович перестарался.
— Перестарались, дорогой, перестарались! — Ну что ж… — какой-то из Цинциннатов ещё тянулся туда: «добренькая… ма-ленькая… вещь… облегчение… такое», но второй резко оборвал его; было понятно, что их застукали… кому приятно, когда его застукали? — Призраки, привидения, обо-ротни! «Марфинька, сделай необычайное усилие и пойми…». Конечно, я хотел бы ещё… Марфинька, ты жила, как правильно заметил за тобой автор, в мире, который сама себе пекла и, сама себе, при этом, будто повариха из сказки, напевала… напевала словечки из поваренной книги. Марфинька была утончённой и обходительной, но, как все Марфиньки, реши-тельной, беспощадной и даже коварной и, как у всех Марфинек, муж у неё был в под-чинении, и, как для всех Марфинек, для неё много значили разговоры, особенно если они переходили в молву.
Бывшее прозрачно побелевшим лицо Цинцинната, с пушком на впалых щеках, сейчас порозовело (гримёры) — велика сила перѐжитого, она заставляет биться кровь и красит нежным цветом щёки … — Мы не хотели бы этих подробностей… — ковыряя ногтем махру одеяла, попроси-ли Цинциннаты. — Согласен! Не для нежных ушек! Что ж, зачерх… я хотел сказать: зачерхнём… имеется в виду, зачерк-к-нём, а вы имеете в виду: «маленький размер пениса, половая слабость…» — зачёркнуто уже, видите; напишем просто, напишем просто, пишите про-сто, Роман Виссарионович: «Пережил сильное унижение со стороны женщин, или женщины». Так, хорошо. Теперь все видят. Так тоже всё на своём месте. Да, уважае-мый! Да! появилась возможность. Но… ещё ничего… Ещё кошка, как не сказал, к со-жалению, про кошку в надлежащее время Родион, не всё сало съела, ещё могла есть и есть, ещё в икрах, как сказал автор, так много туго накрученных вёрст… хотя правиль-нее говорить: Кошка знает, чьё сало съела. и ещё правильней: собака знает, чьё сало съела… Да разве в этом дело у нас сейчас? Ничто людей не оскорбляет больше, чем зеркало, когда оно за ними подсматривает. Совсем другое дело, самому подглядывать в зеркало. Зачем, зачем, я спрашиваю Вас, Роман Виссарионович, Вы принесли сюда зеркальце? Уж Вы-то знаете, Роман Виссарионович, что зеркала и деторождения (здесь Родриг Иванович значительно посмотрел на Цинцинната) множат преступления. Не прячьте, не прячьте, когда Вас уже, как уже сказано, застукали. Адвокат вынул из кармана зеркальце… — Выкладывайте, выкладывайте! Адвокат поймал в зеральце солнечный лучик, безнадёжно пустил его туда-сюда: на паука, Цинциннату в глаз, ещё по стенам, по потолку, на Директора не решился и положил его плашмя на стол. — А что касается ромашек, продолжил директор, — так это тоже история… но, как уже много раз сказано: недоумённый читатель и так уже не простит. Ты, Цинциннатик уже не так не доверчив, не так слаб (выравнивают, как катком по асфальту), ты, Цинциннат, уже способен заметить даже… Родионову, накатившуюся медленную слезу: «Такие же точно тени, — плачет слезой Родион, — такие же ю-ю-юллю… у-у-уллю… а-а-а! иллюзии, вот! и призраки всякие там, такие же пародии, оборотни, шуты, — плачет и надувается слезой Родион. — И палач, и хва… хва… хва… — как всегда не получалось заарканить шипящую, — и хва… хван…томы! – махнул рукой на шипящую Родион и плюнул, и лопнул: — Пух!» — будто выпрыснул всё что было, будто выпрыснул что-то, что ещё оставалось. Хотя, всё ещё, Цинциннат Ц., ты ещё не замечаешь (ну просто, как катком), что со своей матерью, Цецилией Ц. ты выкроен из одного куска, одной штуки. Разве можно с матерью быть выкроенным из разных штук? «Это ведь как нетки, — всхлипывает мать, — смотришь, с одной стороны – шишковатое недоразумение, а с другой – образ, а если хочешь, так и собственный портрет», — а ты этого ещё недопонимал. — Простите, Роман Виссарионович, уважаемый Ромаша, а это что? – директор ука-зал на газету, выложенную вместе с зеркальцем, и лежащую теперь среди документов на столе, расправленную на красном заголовке, бросающимся в глаз громадным кеглем и причудливой гарнитурой, на всю страницу. — Ах! ме-ме-ме… мя-мя-мя… это по растерянности… рассеянности… — замемекал адвокат, — извините, так, так как-то, как-то так получилось, перепутал, для частного употребления, — и провинившийся провинившуюся, сложив вчетверо, сунул в карман. — Узнав из достоверного источника… — (пришлось начать сначала), начал сначала директор Родриг Иванович, — сбил меня этот Родион. – и снова пришлось начать сна-чала: — Узнав из достоверного источника, узнав, что нонче» или в некотором недалечье рушится — как хотите… как у кого! ваша судьба… Простите, но вы меня не слушаете, вы о чём-то здесь. Потом ничего нет! хоть тысячу раз пусть верхняя квартирантка, квартирантша (у неё муж квартирант) поливает цветы. Здесь можно обмануться (не обманываются ли так художники и поэты?), здесь можно принять дождь за журчанье воды в фонтане парка, а журчанье воды в фонтане парка за стекающие с балкона квартиранткины ру-чейки. Там, ни дождя, ни фонтана! Ни квартиранток… — Ах, вы снова бормочете! Не понимаю, не понимаю! — взвился директор. — Здесь, там! Квартирант наш – (манкируя, имея в виду, известного бедненького м-сье Пьера, палача-квартиранта), — уже вот, вот-вот… восвояси… тю-тю… — (аparte в сторону за дверями, зло): — Не можешь, не брись. Не брись! Не брись… а будь ты неладна. он, видите ли, не делает зарубок! – И снова компаньонам, партнёрам по комедии: — И ника-кого дождя! Погода здесь ни при чём! я хотел только сказать, что мы узнали из досто-верного источника… и выполняем… в нашей обязанности… pro, как говорится, bono publiko! — Полиглот проклят… — донеслось, как показалось Цинциннату, из внутреннего кармана директорского сюртука. И действительно, Родриг Иванович прихлопнул, при-кончив, таким образом, словцо, не дав ему закончиться окончанием — по лацкану ла-дошкой, по тому месту, где внутри находится внутренний карман с положенной в него рыжей бородой. И раздавив в себе снова, большим пальцем, как муху на стекле, спра-ведливую обиду, обратился укоризненно к пауку: Да-а-а! Родион… — а потом к Цин-циннату: — Я надеюсь, он вам ещё ничего? — и снова укоризненно и безнадёжно, но уг-рожая, но положа всё-таки правую руку на левую грудь (туда, где сердце — мол, всё-таки: клянусь!): – Ну что ж. — как будто он был не директор, а только ещё новый ди-ректор, вновь назначенный исполняющим обязанности, только испечённый, новообра-щённый, будто он был некий неофит, который привстав на колено, отдаёт последнее малюсенькое, оставшееся своё «я» и растворяется в безличном «мы», в общей величи-не, в общей величине картины, в общей величине картины мира. – Ну что ж!
— Видите ли! – вдруг снова раскрывая рот, вдруг раскрываясь, будто перочинный ножичек, оправдываясь, отделываясь от несправедливого обвинения, беря себя в руки, продолжил Родриг… не продолжал, а продолжил: — семья, жена, дочка в школе, содер-жание, балетные пачки, тапачки, туфельки, мать-старуха с одной стороны и другая с другой, тесть! — как это не понять. стол, как говорится, на десять персон! Ширма, шкаф со своим, все знают с каким своим, в зеркале, отражением, дед, бабка с остри-женной, с белым бобриком головой, три кузины (впустили в этот раз), кошка nachher задушенная… Ах, вот оно что! Вот почему Родион не выдержал в этом эпизоде. Диомедон (за-душил кошку) напомнил ему мартовскую удушливую пневмонию. Вот почему Родион, вместе с другим служителем унёс, крякнув, полулежащую(-лежавшую) Марфиньку. – Noblesse, наконец, oblige! — окончательно взял себя в руки, расстроившийся бы-ло директор тюрьмы: -Узник! С экрана задёргался лицом и телом сурдопереводчик. — В этот торжественный час… Так, собственно говоря, дёргается тело и лицо любого сурдопереводчика. — когда все взоры направлены на тебя, и судьи твои ликуют, Сурдопереводчик был согласен и изо всех сил подмигивал и, подхекивая, пытался подсунуть Цинциннату согласие (Votum) с выступающим модератором, диктором (устар.), при этом простуженные его, Романа Виссарионовича глаза постоянно опускались и косили(-сь) на карман, как косят(-ся) и опускаются глаза карманного воришки, щипача, показывая подельнику как раз тот карман, в котором Цинциннат видел край вчетверо сложенной. — когда все взоры направлены на тебя, и судьи твои ликуют, — интонировал, про-должая (продолжал, интонируя, как хотите), директор, — и ты готовишься к тем непро-извольным телодвижениям… — за-а-миночка, — простите, ещё раз: …когда все взоры направлены… к тем непроизвольным движениям… — какие же непроизвольные движе-ния. но это же. это же не то! — директор тюрьмы схватился за… — это же… Не могу вспомнить… забббыл. не помню… это не актуальный вариант, — и тыча пальцем во всех и во всё: — Хорошо! Хорошо! Хорошо!
Хорошо, хорошо, хорошо! –
сказал поэт, до сих пор не появлявшийся у нас, —
А сам устал, Не дослушал скрипкиной речи…
«Традиции употребления галлюциногенов»… ах да, это уже было… Надо было на три или на несколько разбить ту длинную сентенцию о традициях и вставлять по кусочку после каждого раза, когда сбиваешься с темпа. Теперь, каждый раз надо при-думывать что-то.
— Ах, Роман Виссарионович, Роман Виссарионович, начнём, Роман Виссарионо-вич, обойдёмся сегодня без вступительного слова. Мы вот тут принесли …
— Всё-таки — цирк! – думал один, а может и несколько, из присутствующих.
Пациентов питерских психбольниц будет лечить робот-тюлень! – объявил шпрехшталмейстер, в галунах и с шамберьером в руке. А за ним, с неба (лучше из-под купола) вззвякнул звук лопнувшей струны — это был известный, сорвавшейся в шахтах, в Вишнёвом саде, бадьи, звук.
История одного творения
Евгений Угрюмов
Историяодноготворения
Я такой ещё не видел, Я такой ещё не знал, Ты красива, как болид, И необъятна, как скандал!
Мне тебя уже охота, Я тебя уже хочу И тебя я, как койота Замочу и затопчу.
Раздеру тебя на части, Выдавлю, как в чай лимон, Будешь ты реветь от страсти И хрипеть, как граммофон.
Будешь плакать, заливаться, Будешь выть и трепетать, Ты узнаешь как смеяться, Когда хочется стонать.
Ошалеешь, подставляя! Очумеешь, разводя! Ты отравишься, глотая, Захлебнёшься ты, любя!
А потом, уже под утро, С первым криком петухов, Станешь ты, как Камасутра, Как букварь для новичков.
Потом наступила тишина, но не как ночью, а как, когда солнце, пробившись первым лучом, побеждает бури и страсти. И в благодатном свете зеленоглазые пуговки, которые всё же рассыпались по комнате, удивлённо смотрели и раздумывали… а может, приветствовали новое творение.
Э.Т.А. Гофман Сестра Моника (пер. Е. Угрюмов)
Э р н с т Т е о д о р А м а д е й Г о ф м а н
Перевод с немецкого Е. Угрюмова
С Е С Т Р А М О Н И К А
Эта колымага — одна из Посудин Купидона! Больше парусов! Вперёд! В бой! – Пушки против дыр! Огонь! Пистоль в «Виндзорских проказницах» Шекспира.
Сестра Моника рассказывает собравшимся подругам, особенно, однако, сестре Анунчиате Веронике, бывшей графине фон Р. о жизни своей матушки и отца.
Милые мои сёстры. Мало кто из вас знаком с моей семьёй, хотя, мой отец достаточ-но известен своей доблестью и вместе со своими друзьями немало отличился на дорогах Семилетней войны, и все они вместе, под предводительством славного Лаудона , не одну неприятность доставили великому Фридриху . Матушка моя провела первые свои веснушчатые годы недалеко от Опавы, в очаро-вательных рощицах милейшей дворянской усадьбы. Весну эту пережила она в тех пылких ощущениях бытия, которые с cour palpite! никогда не начинаются, обычно, всё же, — haussez les mains! заканчиваются. Её мать долго жила в свете, но не весь свой задор ему оставила; во вдовье уединение принесла она любовь и чувства направила на воспитание Луизы. Луиза — и есть моя матушка. Воспитанная без предрассудков, без них она и жила; не-вероятно притягательные прелести её тела объединяли грацию бесподобную и шарм безо-говорочный и всё это без всякого притворства и без малейшего усилия с её стороны. Капеллан Вольгемут — брат Герхард, к которому моя Луиза более чем благоволила, взял на себя обязанности домашнего учителя этого благоухающего цветка. Брат Герхард – молодой и красивый. И его прелестная ученица ночами в своей оди-нокой постельке испытывала все возможные муки мира и утишала их, и унимала своим пальчиком огонь, который тирады учителя разжигали в ней. Мать обычно присутствовала на занятиях, и её светлый радостный дух оживлял все-гда сухую, аскетическую проповедь капеллана. Луиза, однако, была постоянно рассеяна, и из десяти взглядов, которые все, конечно, должны были быть в её книжечке, девять путешествовали по прекрасным рукам и стройнейшим бёдрам братца Герхарда. — Вы невнимательны, Луиза, — заметил как-то юный капеллан. Луиза покраснела и опустила глаза. — В чём дело, что за поведение, Луиза? — спросила её умная мать. Но Луиза остава-лась рассеянной и отвечала на все вопросы невпопад. — Как звали того святого, который однажды проповедовал рыбам? — Луиза этого не знала. — А как имя того кавалера, который перед Кромвелем демонстрировал силу воздуш-ного насоса? — и это выпало у Луизы из головы. — Хорошо, — согласилась мать, доставая длинную розгу, — сейчас я напишу тебе одну записочку на память. Луиза начала плакать, но это не помогло. Мать положила её поперёк стола, задрала все её юбочки и рубашечки и перед зардевшимися глазками уважаемого Герхарда так надрала нежную розовую попку, что вся ещё издавна известная наука воспитания тут же проявилась на ней. Священник вступился за бедняжку и закончил в этот раз замечанием, что когда де-ток бьют, взрослым всегда, хоть немножко да от этого перепадает и, с этими словами, встал и полез, возбуждённый видом юной прелести, моей бабушке под юбку. — Pfui, Герхард! — встрепенулась мать и приказала Луизе погулять по саду. — Я наде-юсь, Вы не считаете меня такой же невоспитанной, как наша Луиза? — Нет, нет, напротив, — возразил Герхард – в это время Луиза дверь ещё в руке держа-ла, подсматривала в замочную дырочку и вытирала слёзы. – …напротив, но, знаете ли, милостивейшая, что… как жужжат взрослые, так щебе-чут и детки, а значит. И, не дожидаясь ответа сластолюбивой и последовательной фрау, который и так уже легко читался в заискрившихся желанием глазах, бросил её на Sofa, юбки и рубашки с шумом рванул вверх и в наилучших светских манерах доказал, что всякая низость, поро-ждает пусть небольшую, но пользу, и те, которые способны, могут эту пользу извлечь. — Вы-так-ду-ма-е-те? — спрашивала мать Луизы, содрогаясь под ужасными толчками молодого наставника. — Да, да-я-это-и, и-ме-ю в ви-ду! — и глубочайший удар потряс Sofa так, как не тряс-лись дома в Мессине во время последнего землетрясения. — Ваша дочка должна жи-и-ить! — вытолкнул капеллан наружу. — Пусть она и живёт в согласии со своими влечениями, человеческое счастье вокруг себя распространяя, испол-няя своё назначение. — Ach! Ach! Kaplan, ос-та-но-ви-тесь, — интонировала моя бабушка, — я уже всё, я мок-рая! Луиза наблюдала всю эту сцену в дырочку для ключа — прекрасная как обнажённая Геба и охлаждала своими пальчиками вспыхнувшие и трясущие всё её тело чувства. Она потеряла ощущение бытия в тот самый момент, когда Герхард вынул использо-ванный свой предмет любви из дрожащего лона её матери… и теперь влажными и весё-лыми глазами наблюдала то, чем древние римляне и греки развлекались в лучшие свои времена. Но: «Perspiceritas argumentatione elevator!» Ciс. — Очевидность умаляется доказательствами, — декламировал отец Герхард, демонст-рируя прекрасную латынь, и эти демонстрации, переворачивающие, обычно, с ног на го-лову всякие человеческие представления, так порой захватывали Луизу, что под их впе-чатлением забывала она и утреню, и вечерню, тем более что с ними не надо было ни вставать рано, ни поздно ложиться. Патер вожделенно целовал живот, бёдра, обнажённую грудь, а Луиза стояла за две-рью, будто приросла к ней,… между тем Immatrikular-Instruments её прелестного настав-ника готов был уже повторить Aktus conscientiae, … но шум на лестнице спугнул Луизу, и ей пришлось все муки и страсти свои оставить там, за дверью. Она побежала в сад, чтоб найти Адольфа – сын садовника должен был утолить огонь, который натура и случай вдруг разожгли в ней. Но Адольфа нигде не было, а тут ещё мать появилась под руку с наставником, и Луиза вынуждена была с бешеного галопа перейти на благопристойный аллюр и не одному взгляду своему больше не позволила искать где-нибудь в кустах так желаемого Адольфа. С этого времени моей матери как шлея в одно место попала; всегда теперь она иска-ла всё такое, что могло бы удовлетворять её любопытство. Маленького Адольфа она задразнила, а добрая Кристина должна была ей рассказы-вать что Каспер c ней у неё в комнате делает и, когда Кристина попыталась ей наврать, Луиза сама рассказала ей всю правду: как Каспер её на кровать повалил, как юбки и ру-башки вверх задрал, как свои штаны опустил и как какую-то твёрдую и длинную вещь ей между ног всунул — такую, которую и по имени назвать нельзя. Луиза всё это, конечно, подсмотрела, и Кристине ничего другого не оставалось, как только накормить дитя лапшой и просить, под страхом смерти, ничего не рассказывать матери. И Луиза ничего не рассказывала, она питала свою фантазию подобными сладостра-стными картинками, жила со всеми душа в душу, была всеми любима и занимала себя по ночам в своей собственной постельке настолько достаточно, что только из ряда вон выхо-дящее что-то могло разрушить этот порядок. И это «что-то» пришло, и это был Адольф. Ему перепало то, что, как сказал бы учёный грамматик, сразу определило род, число, падеж и, в общем, всё грамматическое оформление моей милой Луизы. Как-то после обеда стояла Луиза в беседке, в саду, и наблюдала как форель в пруду играет; Адольф подошёл сзади. Луиза перевесилась через садовую banquete и совсем не обратила внимания на его появление. Адольф рванул юбки и рубашки вверх, до самого пояса, и, ещё прежде чем Зефир, пробегая по кружевным подвязкам, прошуршал ей об её обнаженности, всунул свою руку меж её ног. — Адольф, пожалуйста, отпусти меня, — попросила сконфуженная девушка, но Адольф был неумолим. Он раздвинул нежные теплые бедра и усладил свою охоту как хотел или как только это было возможно. Это самое общение с Адольфом не осталось без последствий и, когда мать не нашла, в очередной просмотр того, что должно было бы быть, пришлось моей Луизе отправиться в монастырь святой Урсулы и разделить с благочестивыми сёстрами их стол и кров. Там прожила она до четырнадцати лет, пока внезапная смерть матери не сделала её наследницей довольно приличного состояния: двух деревень и той самой премилой вдовьей усадьбы с садом и форелью в пруду. Тут же ей засвидетельствовали почтение все желающие вступить в брак и все просто шатающиеся бездельники и тунеядцы, — все, кото-рые только нашлись в окружности десяти миль. О жизни моей матушки в монастыре я мало чего могу рассказать; протекала она, как говорила Луиза, между однообразным слепым бытием и девической потаённой фантазией: первое, как бледные желания и ночные тени любого замкнутого в себе дамского кружка и второе – это то, что жило внутри её и вопреки питалось чтением подавляющих чувства религиозных назидательных книжек. В окружающей же действительности происходило редко что-либо исключительное, пожалуй, что только однажды она увидела новую юную послушницу с оголённой попкой перед решеткой исповедального окошечка: шалунья, таким образом, исповедовалась мо-лодому кармелиту, а этот, под большим секретом, оказывал ей такое благодеяние. После окончания дел по наследству Луиза приехала в Опаву. Она устала, да и зима стояла у ворот, а, как известно, всякой влюбчивой натуре совсем не по нраву студёная пора. В Опаве встретила она полковника фон Хальден и встретила его не безнаказанно. Совсем это в порядке вещей, когда мужчины, при случае, чувства свои отпускают на свободу, совершенно доверяются им, купаются в них и полагают их актом сердечного вдохновения. Но отец мой, к сожалению, был нечто противоположное и, мало сказать — он был женоненавистник. Полковник, когда его вдруг спрашивали или он оказывался перед необходимостью сказать что-то по этому поводу, говорил: «Я служу короне и отечеству – это и меч мой, и мои ножны, — здесь он всегда переглядывался со своим другом лейтенантом Золлером, и они корчили друг другу какие-то гримаски — и если говорят, продолжал он, — вложи твой меч в ножны и обретёшь мир – я этого сделать не могу. Но если среди вас есть хоть одна, — полковник обводил глазами присутствующих дам, — которая смогла бы примирить меня с самим собой без всяких там ахов в прихожей и возлежаний в Kabinett, то ей хотел бы я показать, как ведутся переговоры о настоящем мире и вечном согласии». — Это значит, не вынимая меч из ножен! — завершал лейтенант Золлер, показывая при этом пальцем куда-то вниз и получая молчаливое согласие моего отца. Луиза испытала на себе это натуральное непринуждённое искусство — работать через третьи руки, но пока: она краснела, улыбалась, горячилась и готовила свои укрепления так, чтобы нападающий полковник видел, что враг хочет быть атакованным. Мой отец ненавидел всякие и все проявления чувственности – от платонических до любви на мельнице. «Потому что, — говорил он, — они не стоят совершенно ничего; это только гнилые испарения переполняющие желудок, и как только это ядовитое зелье вы-рывается наружу – приходит конец настоящему мужскому веселью». Такой его резон, который, кстати, жизнью очень часто подтверждается, моей матери был известен и она стала выстраивать свой план с тончайшей хитростью и согласно этим самым резонам наблюдательного полковника. Никогда она не была такой игривой, весёлой, такой непритязательной – нигде она не шутила так остро и неприхотливо, как в компании полковника, и невозможно было даже придумать таких коллизий, которые не двигали бы их отношений в нужном направлении. Женщины, и это вам, мои милые подруги, известно — если они хоть однажды постигли внутреннее доверие и искреннее взаимное соблюдение тайны — могут общаться близко и открыто, без этикета и каких бы то ни было последствий; тогда падают всякие завесы сверхумных приличий, рассудительных манер и наблюдений, и их нежные души могут преодолеть любые сомнения. Луиза фон Вилау — так звали мою матушку, пока полковник не выкупил это имя. Луиза фон Вилау — и вся Опава, от отпетого сброда и до людей благородных и с положе-нием, обожала это живое и остроумное создание, а её перламутровая грудь, перламутрово-пагубная грудь и описывающий при ходьбе невероятные траектории зад стоили гораздо больше, чем вся история Опавы, включая все гражданские акты хранящиеся в городской ратуше. Подруги Луизы, в своих сравнениях, пошли ещё дальше. Фредерика фон Булау, Ленхен фон Гланцов, Франциска фон Тэльхайм, Юлиана фон Линдорак и Эмилия фон Розенау — эти пять… во время купания прелести Луизы так со всех сторон рассмотрели, что до сих пор спорят об их достоинствах. Но это позже; а сей-час я хотела бы скрупулёзно и одно за другим рассказать обо всём, что мне моя добрая матушка оставила в назидание и предостережение. И сцену, когда Луиза окончательно перехватила скачущего по свободе полковника фон Хальден, я должна описать вам не-медленно. Случился как-то однажды маленький дамский кружок – ни одного мужчины – будто во время служения Bona Dea Каждая из шести — пять, которых я только что назвала, и шестая — моя Луиза, у кото-рой в доме всё и происходило – каждая имела на примете своего Clodius и каждая с радостью бы сейчас выболтала ему все тайны светоносной богини… и как-то само собой получилось так, что в воздухе возникла и тихо, безмолвно витала мысль, размышление, что не плохо, что не мешало бы к шести прелестям, скрывающимся под юбками и в том-лении пребывающим, добавить столько же прячущихся — естественно благоразумных, но тоже изнывающих — в штанах. Уже час сидели они одиноко за ломберным столом, когда Луиза выронила из рук карту. Франциска, которая мало участвовала в игре, а больше развлекала себя напротив висящей картиной, где Аполлон и безумная Клития были изображены в высочайшем экс-тазе, и которая уже возбудилась от созерцания такого, быстро наклонилась, подняла карту и, пользуясь случаем придать общению другое течение, сунула её под юбку Луизе. Луиза продолжала играть, и, как раз, выпала та карта, что лежала у неё в знакомом нам всем месте, в месте, у открытых дверей которого я девять месяцев ждала божьего света. Луиза вскрикнула, а Франциска громко засмеялась. — Ты свинья! — надулась Луиза, подняла подол до самого пупка – и все увидели кар-ту, листочек лежащий на том самом месте, которое ещё со времён блаженной памяти Иосифа легкомысленная человеческая добродетель стыдливо прикрывала — если, конеч-но, ещё какая-либо добродетель существует, которая может быть не подвергнута сомне-нию. Ах, Луиза, ты – прелесть! — воскликнули все сразу, а Франциска потянула уже упав-шую юбку снова вверх. — Франциска, прекрати! оставь меня! – сказала, уже сердясь, Луиза. Но Франциска быстро поцеловала её в губы и провела горячим пальцем по тому самому месту, где толь-ко что лежала карта. — О, бесстыжая, — выдохнула моя матушка и попробовала сдвинуть свои бёдра,… но Франциска знала Луизу лучше, чем та сама себя и продолжала прилежной ручкой её чув-ства направлять так, чтоб никакого другого выхода не оставалось как только их раздви-нуть. А тут ещё одна беда: Ленхен, которая сидела напротив, подбежала сзади, задрала вверх её легковесные, развевающиеся как от прихотливого Зефира юбки и сорочки и стала так гладить и непристойно раздвигать белоснежные ягодицы, что у Луизы на мгновение перехватило дыхание, и, под бесстыдными прикосновениями похотливых девиц, она потеряла всякую последнюю силу, которую ей ещё давала её застенчивость. К несчастью Луизы это было ещё не всё: Юлиана и Фредерика бросили её на стол, подняли её рубашку совсем, до самого нательного крестика и стали хлестать ладошками её нежную попку. Луиза сорвалась — вся её стыдливость улетучилась и она, с силой львицы стала дви-гать своим задом, обнаруживая, при этом, обворожительное строение мышц, сладостраст-ную игру бёдер и такое сочетание грации и неистовства, что все вместе, одновременно: «Ах!- Ах! allegro non troppo, piu presto — prestissimo!“ — вскрикивали и взвизгивали. Но Луизе уже было достаточно; и прежде чем бесстыдницы успели опомниться — ле-жали они все четыре, кто на полу, кто под столом, который, кстати, со всем его содержи-мым: китайским фарфором, английским фаянсом и прочими дорогими штучками, был похож сейчас на изувеченную постель, со всхлипывающей посредине невинностью, обес-чещенной ночным кошмаром. — Это уже слишком! — и Луиза одёрнула своё платье, совсем как Wetzels Madame Arend, чтобы скрыть свою красоту. — Теперь я вам ничем не помогу. Вы приведёте всё в порядок, восстановите разбитое, возместите пролитое… иначе я прикажу своим конюхам хлестать вас розгами до тех пор, пока всё само собой не восстановится. Все смеялись, но Луиза сердито вышла из комнаты и закрыла на ключ за собой дверь. Пленницы подумали и начали наводить порядок, однако же, как маги и чародеи фа-раоновы были бессильны перед мушками и мошками Иеговы, так и у бедняжек ничего не получалось с уборкой, тем более с Restitutio in integris . Фарфор и фаянс отказывались превращаться в чашки, и не помогали ни уговоры, ни переговоры. Луиза смеющимися глазами и без всякого милосердия наблюдала в замочную сква-жину за отчаянными попытками восстановить невосстановимое. — Мы не виноваты, — вопили узницы, — это англичане и китайцы – это их вина! Но Луиза была неумолима: «Сейчас, иду… сейчас Еремей и Антон нарисуют, запе-чатлеют на ваших голых чистокровных попках все ваши пороки и изъяны». Красавицы стали плакать, обещать возместить ущерб и, сверх того, понести каждая телесное наказание, но только от рук самой Луизы, а про Антона и Еремея она должна забыть, иначе станут они ей на всю жизнь врагами. — Хорошо, — согласилась моя матушка, — хотите возместить потери и получить заслу-женное наказание. пусть Еремей и Антон остаются при своих лошадях, а я сейчас приду и расправлюсь с вами как ветхозаветный Gideon с мадианитянами. — Да, да! мы согласны, — кричала в замочную скважину Ленхен, — только не конюхи — пусть они занимаются своими делами. — Ну, подождите, кобылки, сейчас я вас причешу! — и Луиза побежала в сад, срезала там с куста розы дюжину побегов с ещё молодыми шипами и понеслась, словно Эринния из мрачного Эреба в светлый мир, чтобы расквитаться за свой разбитый жертвенный со-суд. С обнажённой грудью, с волосами, развевающимися вокруг плечей – настоящая вакханка разрывающая дикого медведя — ворвалась она в комнату, где её встретил исте-рический смех всех пяти. Silence! Imposture outrageante! Dechirez-vous, voiles affreux; Patrie auguste et florissante, Connais-tu des temps plus heureux? —
прочитала моя мать в каком-то нахлынувшем поэтическом исступлении и приказала Лен-хен, Франциске и Юлиане раздеться; но Франциска выступила вперёд и, с не меньшим вдохновением отвечала: Favorite du Dieu de la guerre, Heroine! dont l’eclat nous surprend Pour tous les vainqueurs du parterre, La plus modeste et la plus grande.
— Ты так думаешь, Францисхен, ну что ж, сейчас мы это проверим… иди сюда, к Аполло-ну и его пленительной подружке, иди и ответь за всё то, что ты наделала! — и, не успела ещё Франциска открыть рот как лежала она на Sofa с обнаженной попкой и весь дамский Ареопаг, изумлённым таким, поистине божественным видением, троекратным хлопаньем в ладоши вынес свой приговор. Луиза c пламенеющим лицом подняла свои юбки и приказала Эмилии заколоть их у себя на груди. Франциска крепко сжала юные бёдра, и, когда Емилия, по приказу Луизы, стащила с неё нижнюю рубашку… восхитительный пейзаж, с ещё не заросшей кустами Идой, предстал очарованным глазам, и любопытному взору приоткрылся даже вожделен-ный храм любви, тот храм, ради которого олимпийский бог, ослеплённый его красотой, забывает про свою красоту и приносит себя в жертву на алтарь обезумевшей от любви Цереры. Луиза, едва ли не завидуя такой красоте, схватила Юлиану и Ленхен, поставила ря-дом с Францхен так, что они образовали треугольник, приказала Фредерике и Емилии подоткнуть и закрепить повыше их одежды, потом связала троих, назвала Франциску Аглаей, Ленхен Талией, Юлиану — Евфросиной и стала хлестать их колючими ветками так, что новоназванные хариты (их извивающиеся позы Виланд, когда он описывает дикую охоту целомудренной богини, называет непристойными) новоназванные: сияющая Аглая, благоухающая Евфросина и цветущая Талия в мощнейших телодвижениях разорвали все связывающие их оковы и, уже не как Виландовы грации, а как безумствующие менады, готовы были растерзать любого, вставшего на их пути. Луиза удовлетворила свою месть, но осатаневшие грации решили, что её пособни-цы, сёстры вечно трепетной Психеи, должны разделить их участь, да и сама чудесная ба-бочка теперь должна быть подвергнута суду. Одну за другой бросали они соучастниц на стул, обнажали им их эфирные прелести, и изящным возвышенностям Луизы пришлось испытать то же, что ещё недавно она сама учинила другим. Вдруг, как только последняя жертва покинула своё лобное место, раздалось мело-дичное позвякивание; тут же помирившиеся подруги услышали милый, так желаемый одинокому девичьему сердцу звон – да! это был звон шпор входящих в оставленную от-крытой дверь, полковника фон Хальден и его трепетного друга-лейтенанта Золлер, кото-рые даже остановились, немало удивленные увиденным. Луиза с весёлой непринуждённостью побежала навстречу и, игриво раскланиваясь, пригласила входить известнейших женоненавистников и ещё более знаменитых дионисо-вых братьев, которых, наверное, какой-то забавный случай заставил спуститься с неба в низшие сферы нежных женских душ, окопавшихся в своём одиночестве. Полковник был в некоторой степени Зигфрид , а его друг — владетельный барон фон Вальдхайм, и оба, больше, всё-таки, обладали культурой, чем показушным блеском и если извинить им все выше перечисленные их недостатки, были они парочкой, из которой можно было ещё что-то слепить, что не успел наш Господь Бог. Девушки, как уже было сказано, совсем ещё юные – моей матери было тогда только восемнадцать лет – окружили своим щебетанием, со всей непосредственностью их приви-легий и весёлого неунывающего нрава, овеянных славой сынов могучего Марса. Их уязвлённые, теперь уже закрытые места наполовину прошли, а вторая половина вот-вот тоже должна была утихнуть. Луиза завладела полковником и, играясь портупеей, таскала его из угла в угол и просила то отгадать как звали первого царя древнего Крита, то рассказать, правда ли то, что у обитателей этого острова, во времена апостола Павла, были сомнительные обычаи. Полковник, поневоле сердясь, что такое безусое создание у него в бороде скребётся, на столь бестактные вопросы не отвечал, а лишь заметил, что если Fräulein не спрячет свои коготки и лапки, она даже не представляет, что он может с ней сделать. Моя матушка улыбнулась такой угрозе и приказала полковнику или добровольно присоединиться к их весёлой компании или — как бы заслуженный воитель не сопротив-лялся — станет он, всё равно, невольником их неотразимых прелестей. Полковник даже вспыхнул от такого явно двусмысленного предложения и рука его потянулась за шпагой; Луиза в мгновение нырнула под угрожающую десницу и, смеясь, хотела перехватить смертоубийственный инструмент, но… полковник шутки не понял, как пёрышко поднял дерзкую, бросил отважную на Sofa, обнажил, как уже было много раз сказано, её неотразимо-прелестную попку, вытащил, всё-таки, свою шпагу и плашмя, под пронзительный визг моей матушки, влепил ей очень приличного леща. Герой не мог остаться безнаказанным – полковник поплатился своей свободой за столь неожиданно явившуюся его взгляду красоту. Незабываемое очарование этой части тела, дрожащих возвышенностей и всех дру-гих на произвол брошенных окрестностей, так возжелаемых мужским сладострастием, обезоружили полковника и в его натуре, моей матушкой поддерживаемой, и в том, что ещё осталось от неиспорченных культурой чувств, задвигалось нечто такое, что умствен-ную его свободу обусловило так, что ни йоты из увиденного он уже никогда не мог за-быть. Мужчина с принципами и характером в чувственных своих проявлениях – есть не-что совершенно противоположное грубому бесхарактерному мужику. Тот, ощутив страсть, удерживает её в себе, пока не успокаивается утолённый; этот же, которого рыхлая сила не знает границ, бушует неудержимо, но, опять- таки, только вплоть до пресыщения. Это есть главное, то самое главное зло святого супружества и его отвратительная тайна, которая каждую из нас, прошедшую первые очарования чувственной жизни, за-ставляет, после этого, перейти и привыкнуть к постному, если, конечно ещё, она своего истощённого господина имеет намерение хоть через какое-нибудь время любить. Поэтому, я выбираю монастырь, где я могу с помощью десяти своих пальчиков и всяких других доступных утешений и утешителей семь раз в неделю забывать, что суще-ствует на свете сильный пол, который меня, из-за его собственного бессилия, заставляет плакать. Последствия такого разнообразия мужских натур – тоже разнообразны. Один удер-живает себя и даже облагораживает при помощи какой-нибудь, однажды найденной сис-темы чувственного наслаждения, другой – разрушает себя как огонь — но это как раз и питает его. Другой, не полковник, с яростью набросился бы на оголившиеся во время экзеку-ции прелести моей матушки и на её же владениях воздвиг бы свой триумф, но фон Хальден, который женщин почти ненавидел, в основе же своей был обработан, как цветок — цветок, который никто не должен и не мог сорвать, и лишь только он сам, и лишь только сам в себе мог он завянуть, и только в собственном золотом горшке – полковник фон Хальден считал бы свою победу, такой триумф грабежом, разбоем среди жаркого лета жизни, которому, может быть, и не хватало бы уже некоторой зимней свежести. Обнажённые прелести моей Луизы, красота и чистота известных её частей, малень-кие женские секреты, открывшиеся вдруг под одеждами, победили сию же минуту пол-ковничью ненависть и взамен дали ему сердечную и искреннюю любовь к такой безза-щитной секретности, и его предвзятое построение, как то — ненависть к женскому роду — принёс он в жертву этому же роду и при том добровольно и вместе с его пресловутой свободой. И ещё он отважился на нечто такое, что не должно было быть понято, как похотли-вая шутка, но, и напротив, как перед всеми совершаемое примирение с обиженными кра-сотами. Не предаваясь ни одному замечанию или определению — как, мол, обнажённая попка изменила те или другие его представления или, как такое вот обозрение отодвинуло на второй план его непримиримость к женщинам — трижды поцеловал он оголённые части и, с хорошо скрываемым смущением, опустил сначала рубашку, а затем и все юбки на их положенное место. Потом он поднял Луизу с Sofa, а потом, чтоб никто из зрителей не остался в выигрыше перед актёрами обнажившими на сцене всё, что только они могли и, таким образом, понесли моральный урон, и чтобы резвые язычки всё же постеснялись поделиться увиденным с прохожими, хотел уже было оставить и на их нежных частях небольшую заметку, но эта предосторожность оказалась ненужной. Франциска сидела на коленях лейтенанта, и этот дерзкой своей рукой уже копался в потаённом очаровании бесстыдницы. Ленхен завязывала подвязки верхом на стуле; Юлиана держала руку между ног, а Фредерика ожидала нетерпеливыми глазами, когда наконец Франциска вынет из расстёгнутых штанов лейтенанта его мужское свидетельст-во, вещицу таких размеров, каких, пожалуй, кроме Луизы, до сих пор, никто из проказниц и не видел. — Луиза, — начала вдруг Фредерика, когда полковник поднял Луизу и хотел уже довести до сведения лейтенанта сегодняшний пароль, а значит огласить возникшее каким-то замысловатым путём в его голове решение, — ты, Луиза, ведь этим… ты обязана нам! — Да, действительно! — произнесла, запинаясь, Франциска и подтянула рубашку лей-тенанта так, что его Амур предстал перед всеми среди густых миртовых кустов в своём изобилии, как благодающий Приап в бельведере. — Да… это действительно… — и, поглаживая его, и потирая, и сама, вздрагивая от прикосновения ловких поручика пальцев и ёрзая на его коленях туда и сюда, рассказала Франциска всё, что я уже рассказала вам; значит, как Луиза разделалась с ней и подруж-ками. — Да! Теперь всё произошло, всё так случилось — полковник был решителен и смел, — теперь я не вижу другого выхода, чтоб исправить моё бесстыдство как только объявить Луизу моей невестой и тебе, Золлер, передать Франциску целиком и полностью в твоё владение! — с этим поднял он мою матушку на руки и, целуя её обнажённую грудь, унёс в кабинет. Девицы ликовали. Золлер положил свою красавицу на Sofa, открыл дверь и очень вежливо попросил соучастниц подождать в саду, и это не пришлось повторять: застенчивость их всё же была больше, чем их сладострастие. Поручик бросился на Франциску, раскинул её белоснежные бёдра и продрался с мужской беспощадностью в её ещё не испытавшую, но уже готовую к такому испытанию нежность. Полковник и Луиза, сдирая друг с друга последние покровы благопристойности, в упоении и неистовом блаженстве упали в мягкую постель… Восемь дней спустя Франциска и моя матушка клялись перед алтарём любить своих мужей нежно и всегда. Я была и остаюсь единственным творением этого альянса, и период от эфирных платьиц до первых кристальных первозданных чувств, посетивших меня, занесён в список детских симпатий и стремлений, и, думаю, вам он будет малоинтересен. Тем не менее, должна сказать, что я, так же как когда-то моя матушка, была бита моим учителем, называемым брат Гервазиус, и, поскольку была я натурой дикой и не-обузданной, происходило это часто, правда всегда в присутствии хотя бы одного моего родителя. После такой процедуры, минимум два дня, вела я себя отвратительно или вообще ничего не учила. С удовольствием раздевалась я перед зеркалом и рассматривала мои маленькие пре-лести. Часто стояла я перед зеркалом подолгу с поднятым платьем и думала: « personne ne me voit!» и прощупывала глазами каждый кусочек моего тела – снизу доверху. После отъезда поручика Золлер и его молодой жены первое место среди молодых друзей моего Papa занял лейтенант де Бево. Этот француз, вместе с присущим ему добро-душием и честным чистым образом мыслей, был ещё и тончайшим и алчнейшим сладост-растником. Он был тайным обожателем моей матушки – мне было тогда десять лет — и я часто служила козлом отпущения, когда она ему то всерьёз, то шутя отказывала. Каждый раз, когда Monsieur Beauvois посещал нас, а это случалось почти каждый день, получала я ка-рамельки, леденцы или ещё какие-нибудь отвлечения, которые доставляли мне радость. После этого я знала чего хочет поручик – а именно, что хочет он остаться с моей матуш-кой наедине – и я не заставляла повторять мне это дважды. Вообще, лейтенант обладал такими манерами и таким умением себя вести, что был ни с кем несравним. Однажды, когда я пришла из сада может быть немножко раньше, чем обычно, и хо-тела уже войти в дверь, за которой находились они, услышала я вдруг оттуда какую-то возню, шум и, наконец, голос моей матушки: «Я убедительно прошу Вас, Бево! Je vous prie instamment, Beauvois! Laissez moi…oh…- oh! Ma Diesse! Oh! Laissez moi faire… laissez moi…» Я прикрыла дверь и ничего больше не слышала, видела, однако, что не слышала, в замочную дырочку. Что это было? что я увидела? Матушка лежала на полу с упавшими юбками и ру-башками; мосье стоял над ней, подняв её левую ногу, и его штаны были спущены, и всё его исподнее беспорядочно обнажало член, торчащий, как шлагбаум на берлинских воро-тах. Мне стало как-то особенно хорошо, мне стало так, что я едва могла себя удержать на ногах; я обнажила себя, и мой пальчик входил и выходил из меня, повторяя за поручиком его движения и проник, наконец, так глубоко, что я, пожалуй, испытала не меньше бла-женства, чем моя Луиза. Луиза была создана в высочайшей степени впечатлительной. Её чувства всегда были готовы вспыхнуть, даже от самой маленькой причины; мой же отец совсем напротив — никогда только женской красотой не прельщался и ему требовалось нечто особое, когда он хотел удовлетворить свою страсть. Поэтому, сразу после свадьбы, открыл он моей матери пару самых своих сокровен-ных тайн, которые, в общем, обещали ей не скучное будущее, хотя, с её стороны, она не собиралась использовать их, кроме, как только в смысле своих материнских интересов. Но после двух лет супружеской верности – у неё была возможность за это время хорошенько подумать – стало ей понятно, что кроме меня никаких больше плодов этой супружеской связи ожидать не приходится, и решила она себе твёрдо первую же, ближайшую возможность, в связи с данным ей позволением, без всякой боязни использовать. Позволение дал сам мой отец и в самых определённых выражениях: «Я получил те-бя очень диковинным образом и, по-видимому, не менее странный случай должен разлу-чить нас. Я знаю и понял, и испытал уже, что твой сладострастный темперамент не только границ благопристойности не знает, напротив, твоя чувственность изобрела целую философию, принцип, который много больше, чем твоё почитание нравственности. Я хочу сейчас не о дозволенности или недозволенности чувственного удовлетворе-ния говорить, тем более спорить с самой природой, которая себя во время течки, хоть в зной, хоть в стужу одинаково великолепно чувствует, напротив, я хочу вам обеим отпла-тить подобным и от тебя ждать того же. С сегодняшнего дня я отдаю тебя тебе самой, согласно принципам, которые открыл я в первые же дни нашей связи; с сегодняшнего дня, ибо сегодня первый раз Беаво уви-дел твою обнажённую грудь и твои нижние юбки. Тебе самой, твоим развлечениям и забавам отдаю я тебя, но как справедливости, как возмещения требую, чтобы этот великолепный зад, каких я ещё в жизни не видел и не знал, расплачивался — он должен будет за это ответить». Луиза рассмеялась и пообещала, сверх того, исповедоваться ему, чтобы не иметь ни малейших угрызений совести по поводу того, что она воспрепятствовала себе его доб-рейшими предложениями воспользоваться. — Честно говоря, — продолжал мой отец, — в любом случае я не могу ставить тебе это в вину, потому, что абсолютно невозможно требовать, чтобы один разумный человек у дру-гого был в рабстве – это, в самом крайнем случае, высочайшее право войны, но на самом деле – изощрённейшее издевательство над всеми здоровыми представлениями. Заповеди священников или таковые Богом непосредственно вдохновлённые, или всякие общественные законоположения – суть соглашения, которые удовлетворяют нас, пока они нам служат, или необходимы, или приятны, — которые, однако, никак не могут удерживаться долго в природе образованного человека уже вышедшего из детского воз-раста. Свобода духа, тела, моральной и физической силы – есть то стремление, которое ни-каким законодательным границам не поддаётся, пока, конечно, невежество и образован-ность не вызывают друг друга на смертный бой, и злоба не одолевает их обоих. Или может христианский брак, который призван задушить всякие влечения природы в душе и теле обрекает нас этому навечно? Или, может, есть какой-нибудь свидетель восставший из мёртвых, который расскажет нам что там, по ту сторону, где уже нельзя свататься и жениться, он снова обрёл свою жену и детей. Или, может, наконец, законодательные границы сильнее связывают женихов и не-вест? Нет, конечно, нет! Но разврат? Ах, кто теперь хочет о разврате среди нашей фило-софствующей и эстетствующей элиты хоть что-нибудь ещё говорить? Даже юристы раз-личают этот прогрессирующий рост простоты нравов, различают также хорошо как Ми-рабо и Россенау , хотя, как говорит Шлегель в своём «Museum», юрист должен лишь о малом заботиться и не позволять себе иметь мнения о великом и уметь его не иметь. Выдумал ли институт семьи что-то более полезное, чем орден монахов или мона-хинь – милосердных братьев и сестёр? И кому надо, обладая добродетелями любви, доб-роты и сострадания, говорить ещё о распутстве; разве только чёрная зависть будет в своих книжках и на всех перекрёстках бить в барабаны и дуть в рожки и трубы, и это дутьё на-творит вреда больше, чем все тридцать два ветра вместе взятые. — Ах, мой полковник, ты говоришь, словно ангел! — воскликнула моя мать, сорвала с себя шаль и, прижимая его лицо к своей смятенной груди, расстегнула ему штаны и за-драла кверху рубашку, и от неожиданности застывший и упрямый, необрезанный скребок любви, под её мягкими пальчиками, превратился в великана, исполина, гиганта, в колосс, в верзилу готового к бою. Отец засмеялся, полез моей Луизе под юбку и всунул свой палец туда, куда обычно суют что-то другое. — Сейчас я тебе даю заглянуть в самое потаённое моего сердца, — вёл он дальше, ма-нипулируя средним и указательным пальцами, а Луиза, восторгаясь такой непостижимой громадой красноречия, тут же продолжала занимать себя полыхающей плотью, трепеща, при этом всем телом. — Мир не готов к таким откровениям, но я люблю тебя, ты чудесное создание. Что со мной будет, если, может, уже скоро кто-то другой в это горячее твоё лоно проникнет; дру-гой эти алые, для любви созданные губы раздвинет; другой, с его яростью, с его пылом — как некогда еврейский бог Красное море – а твой супруг ещё не дотянул до тысячи и трёх обладаний, но хочет, как Дон Жуан, дотянуть. Тут наклонил он её на Sofa, обнажив уже зарозовевшую желанием попку… «Нет, Луиза! Весь этот Содом должен быть возмещён, я должен иметь замену. » — Так вот, мой друг, имей! — и Луиза раскрыла навстречу обезумевшему полковнику белоснежные бёдра: «Моя – попка – должна – понести – на-ка-зание, за мои поступ-ки; отомсти мне за каждый мой неправильный шаг, за каждый, ко-то-рый твоя любовь мне так снисходительно позволила делать. Ach!-Ach!- Ach! Стой, скорей, глубже, глубже! Ach!- Ach!-Ach! И оба на несколько мгновений забыли, о чём и зачем было сказано столько слов. После того как акт примирения был завершён, продолжал мой отец излагать свои доказательства дальше: «Не правда ли, Луиза, пока закон натуральные отношения челове-ка к человеку не обижает и только в извращении и преступлении его право защищает, это – терпимо, а если мы переходим все положенные границы, то наказание даже полезно». — Конечно, конечно, — отвечала Луиза, — и я считаю это вполне обоснованным. — Государство и церковь именно здесь преследуют каждый свои цели: одно на стра-же натурального и гражданственного, другая лечит и наказывает поступки против боже-ственного и морального порядка. Сами мы ничего не знали бы про наши прегрешения, но закон не позволяет нам желать… страстно, и его сила, как следствие и наказание за наше неповиновение, убеждает нас вполне достаточно. Преступления, правда, имеют ещё одно мощное противодействие: так уже Каин бе-жал, освидетельствованный и осуждённый совестью, а было бы какое-нибудь обществен-ное соглашение, или какой-нибудь договор какой-нибудь нации, или какого-нибудь наро-да разрешающий обокрасть или оклеветать, убить или изуродовать, позволяющий ненави-деть или завидовать – тогда бы и совесть, как мотив противоположного и как способ при-нуждения не имела бы никакого преимущества. De gustibus non est disputandum! Ну а животные или растения, которые сами в себе закона не имеют, как, например, лев или тигр, роза или можжевеловый куст, вода или камень – эти законом определяются вне себя. Таким образом, мы снова приходим к тому, что ничто во всей природе вещей на что-либо вечное претендовать не может. Например, вода, которая у нас только при опре-делённой температуре замерзает, где-нибудь на Сатурне превратится в камень, и, пока природа этой планеты не изменится, будет она оставаться неизменно все тем же кам-нем.… Ну, могла бы ты себе всю возможность и невозможность этих превращений пред-ставить? — Конечно нет, милый August, — ответила моя матушка и опустила платье. — Таким образом, ты должна сейчас выбрать! Моя философия и моё право, моя лю-бовь и миропонимание никогда не переступят границ справедливости – потому что страсть во мне управляема. Здесь возникла пауза, а затем: «Как далеко зашло у вас с Luetnant? Я знаю, он любит тебя и ждёт удовлетворения. Может, он уже видел больше, чем только твою обнажённую грудь?» — О, да! Я уверена… едва ли… — И что? И как? — Вчера, например, я обрывала вишни; он стоял внизу, и я заметила точно, что каж-дый раз, как только я наклонялась, он заглядывал мне под юбку; я хочу тебе сознаться – это возбуждало меня. Мне приходилось ставить ноги достаточно широко, и ему, опреде-лённо, было всё видно, потому что он расстегнул штаны и, с криком божественная Луиза, начал свой неукротимый предмет призывать к порядку. Я не могла произнести ни слова и только обнажила себя и пальчиком, прислонившись к дереву, дерзнула охладить свой пыл. — Мужчины любят лакомства, — отвечал мой отец, — но подобные деликатесы не при-личествуют людям, которым их служба приносит пропитание. У евреев есть два слова: «обрезать» и «изгнать распутство», которые стоят по поряд-ку друг за другом в словаре. Поручик, мне кажется, должен узнать и быть подвергнут за-кону обрезания. Он заслужил это, потому что тот, кто перед обнажёнными прелестями женщины, которую он знает, что-либо подобное вытворяет, должен быть, по меньшей мере, обрезан. — Это мало поможет, — возразила Луиза. — О, это как знак, который в криминальном мире определяет ценность его носителя; например, выжженной на коже виселицей или колесом. Он должен быть обрезан, Луиза! Это моё второе условие: я хотел бы от каждого, кому ты отдашь себя, получить его край-нюю плоть, ты должна мне её принести. — Да… — улыбнулась моя матушка и положила нога на ногу, — ты бесподобный муж-чина. Я думаю, твоему достоинству воздастся по заслугам! Итак, поручик должен стать первой жертвой? — Пожалуй, — засмеялся полковник. — Ты будешь изображать еврейку, а я святого; и я дам тебе попробовать священной пищи, я наряжу тебя, ты будешь красива, как Эсфирь перед тем как Артаксеркс соблаговолил замесить своим хвостом эликсир будущего еврей-ского наследника, или больше – я украшу тебя и разукрашу, как разукрасил Мухаммед II Ирину, перед тем как отрубить ей голову. — Хорошо, дорогой, я приготовлю всё сама, а пока, я пришлю тебе Каролину и, про-шу тебя, сделай с ней что-нибудь; её Хельфрид подхватил горячку и умер; она теперь без-утешна; её красивая грудь тебе понравится, и она покажет тебе её, если ты захочешь… и при этом не будет плакать. — Да? она уже так образована? — Она моя воспитанница. — Ага, тогда понятно. Пусть придёт. Моя матушка вышла, и Каролина явилась перед моим отцом. — Что прикажете, милостивый господин? — Не прикажу – попрошу. Подойди ко мне! Линхен подошла к нему. — Ты — красивая, добрая, милая девушка! — Ах, я прошу Вас, милостивый сударь! Не смущайте меня. Я думаю, я только такая, какой должна быть. — Какой? — Прилежной, милостивый господин! — А как моя легкомысленная супруга – ведь она не прилежная – правда? — О, она – сама доброта, сама любовь. — Что называешь ты добротой и любовью? Каролина благовоспитанно опустила глаза и покраснела. — Моя жена тебя совращает, что значит – посвящает тебя в секреты любви. — Ах, милостивый государь, — залепетала Линхен и упала полковнику в ноги, — ах, я прошу, ради всего хорошего что я в себе чувствую, пощадите меня! — Глупая девочка, что тебе пришло в голову! Разве ты знаешь меня с какой-то плохой стороны? — Ах, — вздохнула Каролина, наклонилась ещё ниже и, целуя полковнику руку, ёщё выше подняла свою попку. — Pfui! Не стыдно тебе, Каролина! Не заставляй меня думать, что у тебя совсем нет стыда – такая поза редко говорит о чём-то другом – и поэтому сейчас, как наказание за то, что ты во мне ошибаешься, это твоё нежное место должно быть мне показано. — Ах, милостивый… — вскликнула Каролина. Но мой отец встал, положил её ниц на Sofa и поднял кверху её юбки и рубашки. — О, да… ты действительно чудесно сложена, Линхен, — пропел мой отец, возбуждённый возвышающимися прелестями девушки, — нет, нет! я не должен смотреть на эту лучащую-ся красоту, я должен отвернуться, чтобы ты не потеряла в меня и в себя саму доверия. И он опустил рубашки на их положенное место, натянул поверх юбку и поднял Линхен с Sofa. Девушка пылала. — Скажи мне, Линхен, наша Мальхен всё так же шаловлива? — Вы знаете, сёстры, что меня в свете звали Мальхен. — Всё так же, милостивый господин! Я думаю, всё же, что это её счастье, а была бы она как я в её годы, такой pensiv , такой рассеянной… — тут она остановилась. — Думаешь, что шалость не должна быть наказана? — Нет, господин, во всяком случае, это не для девочек моей натуры. Меня в школе лишь один единственный раз набили розгами, и я этого никогда не забуду. — Значит, ты считаешь, что лучше ты после этого не стала? — Нет, конечно, ни в малейшей мере. — Странно. — Со мной было ещё двое парней; это была детская неосторожность – мы развели костёр в сарае, в барском замке… и хорошо, что тогда ещё был господин Фламминг, он не хотел, чтобы об этом все знали, тем более что каких-то плохих последствий от этой нашей небрежности не было. Я была первой. Меня положили на тут же стоящую школьную скамейку, и моя голая попа получила тридцать ударов. — Бедная девочка, — произнёс отец, и его рука сама потянулась Каролине под юбку, словно желая пожалеть обиженное место. — Потом пришла очередь Хелфрида и Хайлверта, двух мальчиков, которых мне было очень жалко и особенно Хелфрида, которого смерть теперь у меня, к сожалению, отняла, — здесь две большие слезы скатились по её щекам. — Сначала положили на скамейку Хайл-верта, и, когда с него стянули штаны, я чуть не потеряла сознание и забыла про свою боль, и думала только о том, сколько ему ещё терпеть. В этом месте полковник, воодушевлённый нарисованными Линхен картинками, поднял её юбки и полез рукой к ней… в это время я и вошла с букетом цветов и вот — я увидела голые ноги Каролины и руку моего отца между ними. Отец быстро опустил пла-тье Линхен вниз и вскочил навстречу мне. — Ну, что ты мне принесла, Мальхен? — произнёс он смущённо. Я подскочила к нему, отдала мой букет и поцеловала руку. Отец сказал Каролине на ушко (я это услышала), чтоб она принесла новых розог. — О, милостивый господин, — пробормотала наивная девушка, — для меня? Полковник засмеялся и громко сказал: «Ты очень сострадательное существо, иди и принеси то, что я сказал». Каролина ушла, а отец взял меня за руку и повёл к отцу Гервазиусу. -Уважаемый, господин Гервазиус, — начал он, — я хотел бы, чтобы с сегодняшнего дня вы приступили с моей Мальхен к занятиям по физике и, как раз, поскольку вы сейчас не заняты, просил бы я вас следующий час посвятить разговору об этом предмете. Брат Гервазиус подобострастно раскланялся, и у меня снова отобрали ещё один час свободы и свежего воздуха. Часы свободы приносили мне много удовольствия, вам, однако, я не хочу о развле-чениях, на мою долю выпавших, рассказывать прежде, нежели вы узнаете всё, касающееся моих родителей, всё, о чём мне рассказывала моя матушка. Почти сразу, вслед за тем как отец вернулся в оставленный кабинет, появилась моя Луиза в белом атласном платье. — Ага! — подступил он к ней, — мы хотим, как я вижу, сдержать слово, данное моему другу и посетить с ним эту глубокомысленную госпожу фон Тифенталь? — Если вы позволите? — Не очень охотно! Ты знаешь, что я не могу эту госпожу переносить – у неё чёрная душа, в которой перемешалось злословие и коварство. Была бы она шлюхой, я бы ничего против такого поведения не имел, а так… — Ах, я прошу тебя, мой друг! Твоё суждение слишком сурово. — Совершенно нет, Луиза! Я знаю всю её гнусную подноготную… Здесь появилась Каролина с розгами. Луиза побледнела: «Ты ещё не…» — спросила она смущённо. — Я ещё! — и с этими словами он закрыл дверь на ключ. Каролина затрепетала. Полковник взял розги и велел ей поставить к окну маленькую скамеечку. Эти окна смотрели как раз на парадный подъезд. — Я прошу тебя, Август, не сейчас! — Сейчас!- ответил мой отец, и внизу задрожали стёкла. — Ты мне так сладко расписывала красивую грудь Линхен, и сейчас я хочу её видеть. Что будет, подумала про себя моя матушка и сняла с Каролины шейный платок. Полковник с силой рванул облегающий холст, и грудь Линхен, совершенно обнажённая, задрожала ему навстречу. — О, ты действительно прекрасна, Линхен, и будет очень обидно, если моя жена вон-зит в тебя свои гибельные коготки. Луиза покраснела: «Скажи, Линхен, что я тебе такого сделала, чтобы такие обвине-ния…» — Спокойно, Луиза, сейчас не время говорить, сейчас время наказывать и наказание претерпевать. Иди и ты сюда. Полковник поставил обеих перед окном. — Линхен, подними своей госпоже платье. Линхен повиновалась, её грудь, при этом, разметалась так, что полковник не удер-жался, чтоб не поцеловать набухающие жаром шары, и опустил шёлковые чулки Луизы. Он приказал ей стать коленями на скамейку, облокотясь при этом на подоконник, а Лин-хен попросил держать её. Засвистели розги, но лишь раз вырвался сдержанный крик из уст Луизы, а вообще это было так, будто она этой болью наслаждалась, как будто она при-слушивалась к ней и изучала её; она не двигалась и её прелестные ягодицы так упрямо держали удары, что лишь выступившие капли крови говорили о том, что это не беломра-морное изваяние, а живая плоть. — На этот раз хватит, — сказал отец и приказал Каролине вытереть кровь.- Ну, теперь ты можешь идти к госпоже фон Тифенталь или учить Линхен тому, что сама постигла, или принимать нашего друга Бево. Моя матушка плакала, и Каролина тоже. — Я остаюсь дома, Август, на сегодня достаточно. Мы женщины пребываем в вечном удовольствии, и наши неукротимые желания и тайные страсти, будучи однажды подверг-нуты добровольному наказанию, сразу постигают как целебно духу и сердцу предаваться такой повинности. Разденьте меня. — Раздень её, Линхен. Я сейчас вернусь, и мы великолепно завершим то, что так хо-рошо начали. Каролина отвела мою матушку в спальню и раздела её до рубашки. В таком виде и застали их полковник и лейтенант, которые вошли, держа один дру-гого за руку — Пожалуйста, поручик, моя жена готова сопровождать вас. Бево едва не ослеп, увидев полуобнажённых Луизу и Каролину. — Pour Dieu! Halden, que faites-vous? — Сейчас я тебе всё покажу, — ответил мой отец и приказал Линхен снять с кровати покрывало. — Поторопись, Луиза, ложись лицом вниз, так… Бево уже пылал. Отец сказал что-то Линхен, и та вмиг появилась с плошкой уксуса, в которой она растворила соль. — Ты знаешь, поручик, — начал мой отец и стащил рубашку с моей матери, обнажив исполосованную попу, — ты знаешь, что удовольствие и боль в жизни мужчин сменяют друг друга, как солнце и дождь, но было бы интересно испытать как действуют они одно-временно – одно против другой или одно вместе с другой. Бево даже вскрикнул, когда увидел следы розог на цветущих ягодицах моей Луизы. — Не удивляйся, поручик! Я знаю, ты любишь мою жену. Итак, ты готов? Бево опустил глаза, покраснел и чуть слышно пробормотал: «Кто мог бы отказаться любить твою Луизу!» — Хорошо! Каролина, посмотри-ка там, у поручика… как обстоят его дела, а буты-лочку дай пока мне. Каролина подошла к поручику, попросила извинения, сняла с него портупею, стяну-ла вниз штаны и обнажила его, и он был уже в таком состоянии, что у Луизы бёдра раз-двинулись сами собой. — Залезай, Beauvois! — приказал мой отец, и поручик лег на Луизу и так превзошёл всё ею ожидаемое, что лучшее ощущение, из всех тех которые подарила нам природа, тут же поразило бы мою матушку, если бы отец не приказал Каролине обиженные её места возвратить к памяти. Линхен стала поливать нежные ягодицы едкой щёлочью и так хорошо, что Луизе оставалось только, сквозь боль и наслаждение, скорее желать своего разрешения. Полковник, между тем задрал платье Каролины и прибыл, прежде чем она ещё успе-ла опомниться, к месту назначения, которое, во всей его врождённой натуральности было так прекрасно, что все стансы «Освобождённого Иерусалима» божественного Торквато были ничто по сравнению с ним. Бево фыркал, как тигр, сопел, как выпь, и стонал, будто он собирался в последний путь к вечному Аиду. В то время как полковник зондировал средоточие девичьего существа и рассыпал поцелуи по алебастровым бёдрам Линхен, она должна была непрерывно, в одной руке, как Геба, флакон удерживая, другую в целебной эссенции Мнемозины смачивать и прикладывать к горячо-красным холмикам Луизы, обещающим жаркое лето вслед уходящей весне. Но Луиза не чувствовала уже ничего кроме Бево, кроме невероятной громадности внутри себя и под её воздействием рванулась вдруг так глубоко и могуче, что вся кровать сотряслась, и плошка выпала из рук Каролины, и всё её памятное содержимое пролилось, и бедная Линхен, охая под полковником, уже ждала его выговора. Но, представьте себе – жестокий ветеран! Этот, как только бог любви объявил о сво-ём приближении, выдернул ядовитую стрелу из полыхающей раны и весь её яд пролился бесполезно, без всякого удовлетворения на красное дерево кровати меж трепещущих бё-дер Линхен. Он был ещё способен, его повеса торчал ещё как свечка и дымился, но – принципы – будучи верен своим принципам, полковник хотел и другим, сам находясь в совершенном безумии, дать пример способности и силы управлять своими чувствами и показать как нужно вести себя, чтоб, ни природу, ни какие-либо законы здравого смысла не обидеть и не преступить. Бево пребывал в счастье. Луиза находилась в блаженстве между болью и наслаждением, а Каролина благода-рила полковника и целовала ему руку за бережное к ней отношение. — Да, дитя моё, у тебя есть причина для благодарности, потому что твои прелести вполне могли одержать победу, но мне стало совестно перед поручиком, который, кстати, не имеет ни малейшего понятия об искусстве милосердия. С этим достал мой отец из шкафа бутылку бургундского, два бокала и, после того как оба чокнулись и выпили за усладу от столь редко встречающейся дружбы и любви, пожал поручику руку и вышел вон. И как только дверь за ним закрылась, охватил поручика, и без того уже поджаренно-го, какой-то свирепый мелеагровый огонь. Он стащил с моей матушки рубашку и назвал её Венерой, бросил Линхен на пол и назвал её обнажённой Гебой, с силой рванул её пла-тья вверх, и, назвав себя Юпитером, в бешенстве упал на неё, как некогда Еzzelin на Bian-ca Della Porta. Но лишь успел он коснуться своим ключом небесных врат, как тут же сва-лился, будто куль с мукой, и уснул. — Поторопись, Каролина, давай его сюда! Сними с него штаны! Бево выглядел, как царь Приам на цветущих лугах Трои. Его перенесли на кровать, раздели, и лежал он перед ними, словно только что созданный Адам перед своим творцом. Мать велела Каролине взять и крепко держать уже снова пришедшее в состояние повседневности его сокровище, сама же натянула крайнюю плоть преступного камыша и одним единственным ударом острого ножа отделила её от места тридцатидвухлетнего пребывания. Опиум подействовал так сильно, что поручик даже не проснулся, и только легкое подрагивание говорило о том, что боль добралась до окованной наркотиком души, и у девушек было ещё время, при помощи целебного бальзама утишить её и изгнать подальше в область всеобщего благоденствия. Дозы, которую приняли как поручик, так и полковник, должно было хватить часа на четыре; Луиза и Каролина думали и надеялись, что за это время боль обрезанного станет терпимой. Это, как боль разорванной девичьей плевы, которая тут же становится переносимой, как только страдалица убеждается, что без этой жертвы не бывать никаким грядущим наслаждениям. Пока Бево продолжал спать, и полковник, в комнате рядом, сопеть и храпеть, Луиза и Каролина забрались в ванну, и Луиза, шутя и балагуря, рассеяла своими пальчиками всё неудовольствие и тоску, которые оставил в Линхен своим безжалостным поведением полковник. Но… пришло время, когда моя собственная история начинает становиться интерес-ной, а разве кто из женщин сможет пренебречь своими желаниями, привлекательностью своей или красотой ради чего-то или кого-то другого. Поэтому, ещё только немножко в заключение истории моих родителей. Прежде чем ещё Бево проснулся были мы: моя Луиза, Каролина, я и Гервазиус да-леко – далеко по дороге на Тешен. Наш побег был столь поспешен, что Гервазиус еле ус-пел меня одеть. А повод к раздеванию (все слушательницы засмеялись) был следующий: Начало нашей беседы о физике брат Гервазиус посвятил доказательству того, что человек мог бы быть вписан в круг и точно на две части разделён. — Не хотели бы Вы, милостивая Fräulein, лечь на стол? — предложил Гервазиус, чтоб на практике доказать свои тезисы. Я легла. — Растянитесь, совершенно свободно, во весь рост! Я растянулась. — Теперь раскиньте в стороны руки так, чтоб они образовали прямую линию. И это я сделала. — Так… ну теперь смотрите, — продолжал духовный наставник, – я могу легко дока-зать, что вы совершенно одинаковы как в ширину, так и в длину. Внимание… И он стал мерить меня пядями, начиная от правой руки, через всё тело и до пальцев левой. — Семь пядей в ширину! — торжественно произнёс он, — столько же должно быть в длину, если, конечно, природа не ошиблась в своих измерениях, как плохой работник. Теперь он мерил меня от головы до ног и у меня, действительно, оказалось семь мо-их пядей. — Вы видите, Fräulein, как мудро поступает природа, когда рассчитывает пропорции своих творений. Для души и духа природа, опять же, имеет своё мерило, и ни первая, ни второй тоже не нарушают заданных пропорций, хотя оспаривать свою независимость от тела они в состоянии. Человеческое тело, — здесь я хотела подняться, — я прошу!- приказал Гервазиус и положил меня снова на стол. – Человеческое тело, как Вы знаете, состоит из двух частей: верхней и нижней – благородной и срамной, и эти части как раз от пупка в разные стороны расходятся. Чтоб Вам это лучше доказать, должны Вы мне разрешить Ваши юбочки и рубашки поднять до самого этого места, где, как я уже сказал, встречают-ся высокое и низменное, — и он поднял моё платье так высоко, как мог. — Держите Ваши ножки плотно прижатыми друг к другу. Я сжала ноги и, уже потом, когда мне случалось смотреть на обнажённую Венеру, в её чувственной позе, я всегда вспоминала тогдашнее моё положение и думала: ты можешь не хотеть, чтоб тебя измеряли, но ты такая же богиня, и осознание своей ценности, своего превосходства возносит тебя выше всяких обнаружений твоей наготы. Гервазиус измерил меня ещё раз; я составляла от черепа до пупка три с половиной пяди и от пупка до большого пальца ноги, тоже три с половиной пяди. И не успела я ещё подняться и опустить мою юбку, как вошла матушка, в сопровож-дении Линхен. — Поторопитесь, вы оба! В чём и как стоите – прочь! — Прочь, и этим всё сказано?- удивился Гервазиус. — Прочь на Сириус, Дарданеллы, в Америку, к готтентотам! — Ах, болтун, на Тешен! — О, вы хотите там кого-то подстрелить или взять на мушку? — Нет, я хочу отдать там в чистку ваш ржавый тростник. — Ах, даже так, — обрадовался Гервазиус и снял меня со стола, — тогда мы готовы! Может это не обязательно говорить, наверняка вам известно, сёстры, что персона духовного звания имеет некоторые преимущества в том, что касается женских пристра-стий, и для моей матушки это могло бы быть в порядке вещей, если бы Гервазиус, в силу исключительного договора между моими родителями, со всей мощью своего оружия эти права защищать отважился. Сейчас же патер считал вполне возможным, когда мы садились в карету, подавая моей матери одну руку, вторую запустить ей под юбку, а, подсаживая Линхен вздёрнуть её платья вверх до самых бёдер. Потом он уселся сам, и мы отправились в путь. Во весь опор пронеслись мы мимо городских ворот; Beauvois должен был спать ещё два часа, а потом… потом вполне могло случиться, что ему придёт в голову мысль пре-следовать нас. Луиза рассказывала по дороге священнику, с определёнными сокращениями из-за моего присутствия, про катастрофу, и в конце дала ему для передачи следующее письме-цо.
Любимый August, милый Beauvois! Я оставляю на какое-то время ваше, мною много ценимое общество. Подарок, который я всего пару часов назад получила от моего August, побудил меня не только с ним полной стоимостью – моим удалением — рассчитаться, но и от тебя, нежный мой Beauvois, получить насильно то, что для моего сердца останется не-забываемым. Не сердитесь – вы оба! Остаюсь вам верна… пока смогу.
Louise von Halden.
Гервазиусу было не достаточно только рассказа о геройском поступке, и, когда Луиза вытянула свои ноги на заднем сидении, а солнце, как раз в полном сиянии осветило нашу колымагу, попросил он разрешения взглянуть на сувенир, который оставили розги полковника на столь значимых укреплениях красоты. Луиза подняла ноги вверх и юбки, упав, обнажили прекрасный, так дерзко обиженный зад, сияющий подобно луне в полдень. Гервазиус уже было наклонился, чтобы оказать особое внимание этому чуду, но ма-тушка быстро опустила юбки и призвала его к благоразумию. Таким образом мы и доехали до Тешен – и здесь начался новый период моей жизни со своей глубиной и очертаниями. Но звонят к вечерне. Завтра… завтра больше.
«Из всех живых существ лишь человек один способен, в кругу необходимости, который никто другой не в силах разорвать, по воле поступать своей и целый ряд явлений новых в себе самом зачать». Шиллер II Сестра Моника продолжает свой рассказ, и, невзирая на лица, герои наши высказывают-ся всё прямее и откровеннее.
Итак, мы прибыли в Тешен; слушайте дальше! Мы приехали к нашей тётке. Я её никогда не видала. У неё было такое строгое лицо, что рядом со всегда дружелюбным ликом моей матушки выглядела она, как чёрная туча около весеннего солнышка или как три дня дождя после четырёх недель голубого неба. — Ай, уже такая большая, такая хорошенькая выросла, ma niece,- начала она, подходя ко мне. — О да! выросла… — вступила моя матушка и что-то сказала тётке на ушко, — но зна-ние её собственного естества распространилось лишь ещё только до её собственного Wen-dezirkel, и её духовный наставник именно с этого места решил обучать её физике. — Est-il possible? — вскрикнула тётка и скрестила руки на груди. Гервазиус пылал огнём, я тоже покраснела и отвернулась, Линхен завязывала и раз-вязывала бантик у себя на груди. — Я хотела бы, дорогая, — начала моя матушка, после того как насладилась нашим смущением, — поговорить с тобой об этом отдельно. Распорядись, пожалуйста, чтоб этого господина и мою девушку провели в их комнаты, в этот раз я задержусь у тебя надолго и много денег собираюсь здесь оставить… — Сию минуту, дорогая, сейчас всё будет сделано, — засуетилась тётка, позвонила, да-ла указание вошедшему слуге, и Гервазиус вместе с Линхен ушли вслед за ним. — …представь себе, — продолжала матушка, — моя Мальхен уверена, что состоит из восторга, удовольствия и сплошного восхищения, и те немногие понятия о страдании и боли, о которых я ей рассказывала, не оставили ни малейшего в ней следа. — Ай, ай, mon enfant, — отвечала тётушка, — это нехорошо! совсем нехорошо! — В этом мире удовольствие живёт на чердаке, вместе с воробьями, которые летают куда им заблагорассудится; но боль лежит подобно цепной собаке во дворе и постоянно то ли лает, то ли кусает. — Я хочу оставить Мальхен здесь – не знаешь ли ты где-нибудь поблизости такого местечка для девиц подобного настроения, в котором всякие потехи и забавы отправлены в отпуск, зато серьёзность и вдумчивость шатаются под ручку друг с другом днями и но-чами? — Да, сестра, знаю! Мы пошлём её к мадам Хауделюце, там она познает всё, что приносит досаду и недовольство и, кроме того, там у неё не будет ни малейшей свободной минутки на это жаловаться. Слушая их я впала в страх; отчаяние охватило меня и я заплакала. — О, кто тут плачет. mon enfant, — развела руки тётка. — Разве ты не читала сколько выстрадал апостол Павел, хоть он и святой был, а ты всего лишь бренное существо, незре-лый плод легкомысленных наслаждений? – Ma Saeur. Если ты хочешь, мы можем с ма-лышкой прямо сейчас отправиться к мадам Хауделюце. Я упала в ноги моей матушке – но никакого сострадания, и столько же милосердия на лице у тётушки. — Да, хорошо, Джетхен, я хочу — ответила Луиза и приказала мне встать. Плача, я повиновалась, и две гнусные ведьмы поволокли меня в карету, которая ещё стояла перед воротами, и повезли меня из города в одно маленькое поместье, которое тёт-ка показала матери, когда мы уже довольно далеко удалились от городской черты, и чья благородная простота могла бы мне понравиться, если бы состояние, в котором я, словно эмбрион в водке растворилась, позволило мне больше, чем только один взгляд на окру-жающие меня предметы бросить. Полная красивая женщина встретила нас у входа и повела в Salon, где с полдюжины девушек занимали себя вышиванием и рисованием. — Мадам Хауделюце, — начала моя матушка по-французски, и тётка прибавила тоже что-то лукаво-смешное и амурно-филантропическое к этому, — моя дочь хотела бы чему-нибудь научиться, но, прежде, она хотела бы узнать что такое боль, на которую (она в это не верит) наше тело реагирует больше, чем меховые рукавички на мороз. Мадам Хауделюце улыбнулась и посмотрела на меня; я опустила глаза и снова за-плакала. — Да, мадам, — снова сложила на груди руки моя тётка, — и мы хотели бы увидеть при-мер такого подхода к воспитанию прямо сейчас, в нашем присутствии. Мадам Хауделюце засмеялась, взяла у одной из девушек ножницы и попросила меня подойти к ней. Дрожа от страха, я подошла. Матушка и тётка уселись в кресла. Madame зажала меня между своих колен, наклонила мою голову и тихо сказала: «Дитя, сейчас я отрежу твой нос». — Милостивый бог! — закричала я, с силой вырвалась из объятий толстой Хауделюце и упала почти без сознания на пол. — Не стыдно тебе, Мальхен, — рассердилась матушка, — все твоё тело – сплошная боль, а ты боишься, чтоб тебе какую-то малость, какой-то носик отрезали? Мадам Хауделюце подняла меня с пола и снова зажала между своих ног. — Разве ты никогда не слышала или не читала об одной барышне, — спросила она, — которая за свою красоту терпела столько боли и горя от людей, что в конце сама себя, своё лицо растерзала и искалечила? Или о юноше, которого похотливая девица силой совратить хотела, но он лучше согласился бы язык себе откусить, чем уступить её домогательствам? — Да, я хочу сказать, — вмешалась моя матушка, — я завидую твоему чудесному носику и, поэтому, требую доказательства твоей ко мне любви. — Матушка, — закричала я, протягивая к ней руки, — прошу Вас, ради Бога, который меня вряд ли без Вашего участия создать бы мог, не мучайте меня столь жестокими заба-вами. Мальхен!- возразила тётка и набила свой нос нюхательным табаком. — Это совсем не забавы – это серьёзно. И тут все начали смеяться, а одна воспитанница – Fräulein фон Гролленхайм – зали-лась таким громким смехом, что у всех зазвенело в ушах. — Да, теперь я вижу, — продолжала госпожа Хауделюце, — что с отрезанием носа ниче-го не получится, ну а уши обрезают только ворам, а глаза выкалывают только предателям отечества, а расплавленный свинец залили только Крассу и заливают всем жадинам в их ненасытные глотки. Твои пять чувств, таким образом, не могут быть использованы для познания чего-либо о боли. Что же, посмотрим, может, есть какой-нибудь менее дорого-стоящий способ примирить твою матушку с необычайной твоей прелестью. Регина, при-неси мне из кабинета серебряный тазик и ланцет, вместе с останавливающими кровь по-вязками, которые лежат на моём туалетном столике. Регина, стройное, кровь с молоком существо, с чёрными, как вороново крыло воло-сами и грудью, как у вечно юной Гебы, пронеслось, будто легкий ветерок, исчезлао в ка-бинете и тут же возвратилось с требуемыми предметами. Я, как масло на солнце, таяла от слёз и дрожала, как осиновый лист. Мадам Хауделюце сделала знак и Розали, та, которая громче всех смеялась, вместе с двумя другими своими подружками подошли и стали перед ней. Madame поставила меня рядом с собой и сказала резким повелевающим тоном: «Розали! Ты должна умереть». Розали, которой причуды её воспитательницы были много понятнее, чем мне, по-корно ответила: «Матушка, возьмите мою жизнь, если моя смерть может принести Вам пользу». — Да пользу! Ты в моей власти, мне ты предана на жизнь и смерть и ты должна уме-реть. Держите её! — приказала она стоящим рядом девушкам, — Держите! — и они схватили бедняжку за руки. Мадам Хауделюце сорвала с них кофты: «И теперь, тому, кто оставит Розали в её последние мгновения, вонжу я этот кинжал в грудь». Девушки побледнели, послушались однако, посадили Розали на стул и сжали её так, что девочка не могла даже пошевелиться. — Поднимите ей платье! — командовала дальше мадам Хауделюце. Девушки медлили, не решались. — Поторопитесь, или… — и она приставила кинжал к груди одной из них. Девушки повиновались, быстро подняли платье Розалины и закрепили его на груди. — Теперь прошу, милые дамы, — обратилась мадам Хауделюце к моей матушке и тёт-ке, — сейчас вы увидите как я наказываю невоспитанность. Дамы встали и поставили меня между собой. Хауделюце взяла тазик с ланцетом и позвала меня к себе. «Возьми это, дитя, и держи крепко. Розали, расставь ноги. Ты не должна стесняться своей красоты – стесняйся невоспитанности, если ты, конечно, можешь». Розали раскрыла бёдра и всё собрание, исключая Madame, зашикало: «Ах, бог! Ах, бог! Как прекрасно, как прекрасно… ах боже, боже!» Mадам Хауделюце взяла ланцет – я должна была держать тазик между ног Розали… один-единственный штрих, там где ещё чуть поросший бугорок Венеры переходит в алые губы, и кровь жертвы брызнула пурпурно-красной струйкой. Румянец покидал её щёки, становился всё светлее и ужас (что было ужасно и для присутствующих), и вид собственной крови уводил её всё больше и дальше в состояние благотворного беспамятства. Мадам Хауделюце какое-то время наблюдала затихающее в непротивлении созна-ние: «Она хотела умереть! Моя воля – мой закон; Мальхен, поставь эту пролитую деви-чью кровь на стол и подай мне повязку». Я повиновалась и Хауделюце зажала крепко пальцами ранку, и перевязала её надле-жащим порядком и, так как Розали от потери крови, и, будучи в обмороке, чувствовала себя подобно покойнику, эта процедура оказалась менее сложной, чем, если бы наказуе-мая оставалась в сознании. После перевязки подружки опустили ей платье и положили её на Sofa. Теперь пришла моя очередь. — Мальхен, — начала образованная воспитательница, — сейчас ты увидела ту высокую степень послушания, которая существует в моём заведении, и я жду от тебя подобного: как для твоего совершенства, так и для примирения с твоей матушкой, которая хочет нау-чить тебя понимать что такое боль. Я опять начала плакать – остальные девушки сидели как мышки за своей работой, опустив глаза долу. Хауделюце поставила посреди комнаты маленький стульчик. — Мальхен, ложись сюда, на этот стул – и поторопись! Я осталась, рыдая, стоять. — Мальхен, — разразились хором тётка и матушка; и я, мямля молящие слова, легла на стул. Хауделюце ушла в кабинет и, ещё до того как она вернулась, открылась дверь и в комнату вошла изящная персона мужского пола. — Ваш покорный слуга, мосье Piano! –передразнил его кто-то из девушек. — Да-да, правильно, — ответил мосье. – Но… что за танец теперь здесь разыгрывается? Ответа он не дождался, потому что в комнату вползла мадам Хауделюце c пучком (это первое что я заметила) ужасных розог. — Очень хорошо, что вы появились, маэстро Piano. Посмотрите-ка, не найдётся ли под юбкой нашей Мальхен чего-нибудь такого, что осенит Вас какой-нибудь новой философской мыслью в музыке. С вашими нотами она познакомится aposteriori , а сейчас разденьте её. — Хм… Madame! – смутился учитель музыки. – Клавиши природы — это совсем не то, во что трубить или тарабанить надо, но, конечно, если выдаётся случай изгнать дудящего с его дуденьем и тарабанящего с его тарабаньем, я с удовольствием послужу этому моей умеренной увертюрой. И тут я почувствовала руку пылкого композитора у меня между колен, и мои юбки и рубашки поползли вверх и распростёрлись надо мной. — О, mia cara „Allor che fur gli ampi cieli stesi — в то время, когда широко распростёр-лось второе небо…» , — здесь поднял он моё платье ещё выше, наклонился и два раза по-целовал меня – один раз в левую, а второй раз в правую половинку, и это произвело на меня очень благотворное действие. – Allor! Тогда ещё не было никаких планет, никаких комет, следовательно… — Говорите, Piano, говорите! Но что бы вы ни говорили, Piano, мы будем держать свои позиции, не правда ли, милые дамы? — Конечно же, конечно, — отвечала моя матушка, — Мальхен, подними повыше свою прелесть, она так изящна, она заслужила хорошо быть встреченной. — О, какой привлекательный, свежий абрис молоденьких ягодиц, — продолжал слав-ный Орфей, — и какой ужас, если это опьяняющее мироздание будет загублено какой-то случайной кометой с противным длинным берёзовым хвостом. Ах, Signora! Внемлите моим аргументам! — Non, mon Ami!
Les rapides éclairs Par les vents et par le tonnerre N’épurent pas toujours Les champs et les airs. D’aprés Voltaire.
Ainzi, Mademoiselle! Vite! Vite! Haussez votre beau cul! Я послушалась, выгнулась, как могла, и тут же получила такой пронзительный щел-чок, что громко закричала от неожиданности и боли. Это был первый удар, за которым последовали ещё и ещё (всего двадцать четыре) таких же безжалостных и злых… и я, за-хлёбываясь, извивалась в этом сгустке поразительного проникающего Forte кровожадной воспитательницы и расслабляющей увертюры маэстро Piano. Я геройски держала удары, а когда Piano показал свой звукоизвлекающий молото-чек, из ряда вон выходящих размеров и, наверное, не меньшей способности интонировать, я стала двигать моими бёдрами туда-сюда и, определённо, достигла бы сладострастной цели, если бы боль в этот раз не победила. Ни одна из девушек не позволила себе ни взгляда на происходящее; все уставились в свою работу, а Розали всё ещё лежала в смерти подобном обмороке. Начиная с седьмого удара, я причитала безостановочно и громко, и так до самого конца. — Ах, Signora, для нашей малютки, это была увеличенная Prima, distonisches, oder py-thagorisches Komma , — сказал господин музыкант, и мои юбки опустились, будто увяд-шие лепестки душистого каликанта, — прима, в которой не нуждается великая гармония, тем более такой крошечный аккорд, in filza questa riflexione a fine , но возможно, — и гос-подин Piano поймал зардевшийся взгляд моей матери, — я сейчас перед собой вижу искус-ницу, создательницу мелодий и тогда… О тогда я хотел бы доверить ей свой звукоизвле-кающий инструмент, — это уже господин Piano говорил моей матушке, увлекая её под ручку в оконную нишу, юбки её вверх поднимая и свой молоточек, её же руками, к прекрасной клавиатуре и к самой резонирующей деке прикладывая. В это время мадам Хауделюце, с помощью двух девушек, меня поднимала, к столу приставляла и мои горящие кровоподтёки целительным бальзамом обильно поливала, а я, будто молоденький жеребчик, которому поставили лошадиное клеймо на попку, огляды-валась на заботливые руки конюха и ожидала, что моя кожа снова станет гладкой и ров-ной. — Ах! — вскрикнула моя матушка, когда её, как раз до самого пупка, в хороших мане-рах раздели и поставили распахнутой настежь перед Liebes-Orphika или старой Hydraulika туда-сюда ёрзающего органиста. – Мой бог, я не знаю! Мадам Хауделюце, мне стыдно до смерти! — Comment, ma Chere? — возразила Madame, подошла к ней и положила подол её платья на подоконник. – Comment! Не надо стесняться – и прелюдия удобно устроивше-гося пианиста полилась из под его бегающих возле и вокруг пальчиков нежно и звонко. Исключительное явление природы и воспитания! Мы постоянно научаемся всего хорошего, красивого и натурального стыдиться, в то время как ежедневно, в нашем собст-венном безобразии и низости мы умудряемся находить всякие благопристойности и пре-имущества. Не придумаешь такого порока, который в нашем общежитии не очертил бы нагло свой кружок, и в котором определённые личности находят даже способ эстетство-вать, способ вести рафинированный образ жизни — и то, чего действительно стыдиться нужно для них не существует, а вот культура чувственного наслаждения, например, пре-даётся ими обвинению в бесстыдстве. — Ах! Ах! – застонала моя матушка, прижимая ноги одну к другой. — Ах! – продекламировала Хауделюце, я думаю, из Тассо, хотя, может, и нет: — «nel cuor dell’ Asia scossa, il Bavarico trrale!“ – и подошла ко мне. Одна из девушек поддерживала меня, а вторая, как я уже сказала, промокала мои ра-ны, но при этом она так плакала и дрожала, что я совершенно сбилась с толку. — Ну, Фредегунда, что происходит? Я думала, вы многое можете преодолеть. — Ах, — вырвалось у бедняжки сквозь стон, — qui y etait vainquer! — Да? ну давайте посмотрим – но, вообще, я не могу этого допустить, — и мадам Хау-делюце взяла у Фредегунды губку, отдала её Клаудине, чтоб та продолжала исцелять мои обиженные места, положила Фредегунду на пол, подняла её юбки и широко раздвинула её ноги. О, боже! что я увидела? Прекрасный факел Амура и Гименея, чудеснейший штемпель, которым отмечает из пены рождённая, устремлённый ввысь, в небеса,. — Вы, на днях, позволили себе шутить, когда я заметила Вам Вашу чрезмерную само-уверенность, — сказала мадам Хауделюце. – Человек всегда хочет быть больше чем сама природа, но, ни постигнуть её тайн, ни проследить её путей не способен; и это плохо; и твоя надменность заслуживает наказания – ничего больше. С этими словами, взяла Madame розгу, ту которой только что угощала меня, и по-вернула Фредегунду обнажённой попой кверху так, что изумительные холмики, впадинки и равнинки оказались прямо напротив меня. Ученая Madame хлестала Фредегунду так, что вся самонадеянность и самоуверен-ность извивались, как извивался сам дьявол под рукой архангела Михаила; другого срав-нения не придумать. Клаудине промокнула меня полотенцем и опустила мне юбку. Моя матушка висела бездыханная между Piano и подоконником; Розали проснулась и начала двигаться; Клаудине подошла к ней и предупредила об опасности её состояния, а тётушка, во время всего происходящего, ходила туда и сюда, забрасывала себе в нос одну порцию табака вслед за другой и восклицала: «Ай! Ай! Madame Chaudelüze! Это здорово, это красиво, это по-настоящему! Ай! Ай! Ай!» Фредегунде наконец удалось остановить неумолимую руку человеколюбивой воспитательницы; залезть ей под юбку и, манипулируя пальчиком, привести благораздающую Tisiphone в такое состояние, что та даже карающий бич из рук выпустила и, опираясь на жертву, с криками: «Vite! Mon enfant! Ha! Petit heros Vite – ah! Je me – con – fonds!” — получила сладчайшее удовлетворение. Теперь наступила тишина. Клаудине быстренько подбежала ко всё ещё стоящей и опирающейся на Фредегунду Хауделюце, высоко подняла её юбки и полотенцем вытерла залитые наводнением места. Я должна сказать вам, сёстры, что животика, красивее, чем у мадам Хауделюце я ни-когда потом больше не видела, не исключая даже нашу милую сестру Анунчиату. Теперь, однако, наступил конец, и все мы стояли с опущенными платьями, и все мы не очень понимали, что же такое произошло. Клаудине оказала и моей матушке друже-скую услугу, по приведению её в порядок, и та вместе со мной подошла к Madame и пред-ставила ей и всему обществу меня, как свою дочь. Меня спросили, что я в своей жизни постигла; я выложила всё что имела, получила одобрение и по поцелую любви и дружбы от всех присутствующих. Особенно был сладким поцелуй Фредегунды, и это было, хочу я вам сказать, как если бы меня поцеловал юноша, что, в общем, как потом выяснилось, так и было. Я покраснела, но никто, казалось, этого не заметил; а мадам Хауделюце сказала Piano по-голландски: «Kinderen die minnen hebben geen zinnen», — а потом одной из во всём не принимавших участия: — Эллина, проведи Амалию в твою комнату, теперь у тебя будет ночная подружка. До этого ты жила одна, но сейчас мы это прекращаем, ведь мы созданы для общения, хо-тя, конечно, всё равно остаёмся одинокими в своём окружении. Покажи потом ей наш сад и не забудь про Георгия. Ты должна исправить то, что вчера по своей необдуманности натворила. Эллина поцеловала ручку мадам Хауделюце, я сделала то же самое и, со слезами на глазах, распрощалась с матушкой и тёткой. Наши окна выходили в сад. Была середина июля; Георгий – садовник был тут как тут; Эллина окликнула его, и мы спустились вниз. — Георгий, — сказала Эллина, — вчера я разбила тот красивый цветочный горшок – мне очень жаль, я хотела бы возместить его стоимость, однако, ты знаешь, что мадам Хауде-люце этого не признаёт, но очень хочет, чтоб я была наказана. — Если Madame и Вы, фройляйн, хотите… — улыбнулся Георгий, — но смотрите — Ma-dame и всё общество направляется к нам. — Что это у тебя в руках? – спросила Эллина. — Это ветка, на которую я наткнулся там, на лестнице, и которая исцарапала мне ли-цо. — Вот это как раз то, что нужно… скорей! – и Эллина подняла свою юбку и присло-нилась к пьедесталу паркового Юпитера, низвергающего молнии и струйку воды. — Нет, милостивая Fräulein, этого я не могу сделать, это было бы очень вредно для такой нежной кожицы. Прикройтесь хотя бы рубашкой, тогда, я это понимаю, тогда я отсчитаю Вам Вашу дюжину розог. — Мальхен, прикрой меня, как хочет Георгий, и натяни крепко рубашку, чтоб ни один удар не был потерян. Я всё сделала, и нежные ягодицы, под вскрики, всплески, и встоны Эллинхен, заро-зовели, и розовая прелесть проступила сквозь тонкую прозрачную ткань. Общество прошло мимо, ни одним взглядом не удостоив происходящее, и совсем исчезло, когда отзвучало эхо последнего щелчка. Потом я взяла Эллину под руку, и мы медленно пошли дальше.
Здесь Монику позвали; через полчаса она возвратилась в кружок любопытных под-руг и продолжала следующим образом: Два года моего там пребывания не встречала я ничего подобного, что можно было бы сравнить с днём моего первого там появления. Два раза в год только разрешено было или, правильнее сказать, должны были мы нашу естественную сущность постигать – в чудесное воскресенье бракосочетания в Кане Галилейской и на страстную пятницу. Слу-чались ещё моменты, например, когда кто-то терял заколку от шейного платка, и мы за-глядывали на обнажённую грудь, или надевал кто-то чулки, и из-под юбки выглядывали голенькие коленки или кусочек белой рубашки, — но тут же звучало: «Что это такое, Маль-хен, Розали, Эллина, — и так далее, — не могли бы вы ничего такого нескромного не де-лать?» И на это был ответ: „Mon Dieu!, la nature meme ne le fera plus modeste“ , но мы кри-чали: « Этого нельзя делать! Этого нельзя!» — и кричали так долго, пока хватало сил, осо-бенно, когда получали двусмысленное: «Ай, почему бы и нет?» Тогда расходились мы уже совсем и вопили, не слыша друг друга, пока всё это не переходило в истеричный смех. Случилось, впрочем, за все эти годы, как раз в день святого Николы, покровителя всех ряженных, когда мы нарядились привидениями, кощеями и призраками, и нас, как злых духов зимы, было приказано изгнать и побить розгами, и было это поручено Фреде-гунде, правда, даже не поднимая юбок. В воскресенье на праздник Чуда в Кане Галилейской совершали мы, обычно, палом-ничество в монастырь капуцинов, за несколько часов от нас удалённый. Переодетые весё-лыми крестьянками, красные и белые, в громадных соломенных шляпах, с шестью тяже-лыми кувшинами, наполненными лёгким Bordeaux , взятым у родственников мадам Хау-делюце и подававшимся обычно к столу, пускались мы в путь. Maestro Piano нёс скрипку впереди нас и смычком указывал дорогу в монастырь. Так шли мы пара за парой – обычно я и Фредегунда завершали процессию, а Mada-me то шла рядом с нами, то в небольшом отдалении позади. Мы заходили в монастырь за церковью, ставили кувшины в часовне вокруг каменного распятия и бросали на них соломенные шляпы. Мастер Piano становился на колени и бережно укладывал свой инструмент на ступеньку ниже, и мы шли в церковь мимо прихожан к алтарю, перед которым произносили, коленопреклонные, короткую молитву и занимали свои места. Первый раз это было особенно удивительно. Как только мы сели, брат проповедник бросил нам с кафедры, как раз посредине своей проповеди «Apage Satanas» и продол-жал: «Мы не должны здесь себя (я подумала, значит там, у них) ни благами жизни отяго-щать, которые нас к земле тянут, ни сладострастию тела поддаваться, которое нас с грязью смешивает. Наше призвание – напротив – нас от земных страстей всё больше освобождать, чтобы наше существо становилось всё легче и мы, таким образом, смогли бы на небо вознестись. Те же, которые в темноте пребывают (я быстро затаила в моей волнующейся, набухающей груди мои опрометчивые мысли), себя грязью и гадостью разврата окружают, в земных удовольствиях утопают – будут в огонь низвергнуты и лишь огнём очищены и облагорожены. Ведущие жизнь праведную — обретут жизнь вечную, блаженство обретут они и одухотворённость, и всё великолепие души и тела. Amen». Когда служба закончилась и прихожане покинули церковь, брат Eucharius, тот кото-рый проповедовал, подошёл к нам и спросил мадам Хауделюце, понравились ли ей его наставления. Madame, будучи всё же больше француженкой, чем немкой, ответила улыбаясь, что пришла как раз к «Apage Satanas» и, поэтому, особого удовольствия не получила. — Да, да! – отвечал хитрый капуцин, — этого шельму мы гоняем постоянно и никак не можем от него отделаться. Мы его то хлебом, то пирогами, то водой, то вином — но он ни-как не отступает. Посмотрите на меня – я совершенно одичал, совсем стал как отшельник из синайской пустыни. Здесь он поднял свою рясу, и мы увидели заросшие волосами ноги и весь Horeb и Sinai в полной его центростремительной и центробежной мощи. — Шут гороховый, — пробормотал наш музыкальный руководитель и отвернулся от непристойного, по его мнению, зато для нас привлекательного зрелища. — Ну, ну! – возразил брат Eucharius, — именно этого я не учёл! Огородное пугало – это как раз то, что отпугивает от лакомств. Piano почувствовал укол, а у Фредегунды, от вида такого неопровержимого свиде-тельства культового превосходства ордена святых капюшонов, ревниво заблестели глаза, и они вместе отошли в сторону. — А что делает наш почтенный приор? — спросила мадам Хауделюце, закрывая своими нежными ручками курчавое совершенство капуцина. — О, он, как обычно, ходит туда-сюда и бурчит на дьявола, — ответил монах и засме-ялся, довольный силой своего красноречия. — Ну, тогда ведите нас к нему. Вы знаете какой сегодня день, и с какой торжествен-ностью уже на протяжении пяти лет мы его отмечаем, — с этим Madame выпустила перво-родный грех на свободу, и брат Eucharius предложил ей руку и просил нас следовать за ними. В трапезной мы застали всех одиннадцать братьев уже собравшихся и пребывающих в тихой беседе. Настоятель Параклетус был мужем здоровым и бодрым, и понравился нам всем с первого взгляда. С благородной основательностью запустил он руку под юбку на-шей наставнице и поцеловал её в губы и грудь. Братья окружили нас, отвели к окну, под-няли наши юбки и с интересом, но скромно, без приставаний, рассматривали нас. Мы позволяли делать с нами всё, потому что знали, что их отвага не переступит по-ложенных границ. Тут же был накрыт стол, пришли наконец Фредегунда и господин Piano и больше мест не осталось. Мадам Хауделюце велела принести три наших кувшина, и брат лектор начал читать из Евангелия о чуде в Кане Галилейской. Когда он дочитал до места «Жено, что мне с тобой делать?» — вскочил уже знакомый нам волосатый проповедник и возопил: «Жено, что мне с тобой делать! ты испортила мне всех богу посвящённых тёлочек!» В месте: «Когда же распорядитель отведал воды, сделавшейся вином…» — мадам Хауделюце заявила, что её вино из вина, а не из воды произошло и ещё имела она смелость сравнить своё вино с чудесным виноградом сотворённым Христом. — А прелестные, юные, обнажённые девичьи ножки, — говорила она, — которые нет-нет да выглянут из-под стола, пьянят больше, чем любое, пусть даже и чудесное, вино. В радостном и шумном, но приличном веселии опустошили мы три кувшина и за-кончили трапезу. Потом мадам Хауделюце вышла с могучим настоятелем, а мы должны были, совме-стно с братьями капуцинами, разбить палатки для вечерней трапезы, которая должна была состоять исключительно из выпечки. Отцы были в раю, целуя нас, лаская, прижимая и хлопая нас по попкам каким-то та-ким особым и приятным образом, что мы, действительно, от этих нежных знаков любви разомлели и доверились им от всего сердца. Палатки, с песнями и танцами, были установлены на чудесной поляне, что раскинулась в глубине леса, рядом с высоким холмом. После этого Фредегунда отвела меня в сторону и увлекла в лес. — Амалия, начал он, — да, я не ошиблась – это был юноша в женском платье, — Ама-лия, — начал он и впился яростным поцелуем в открывшуюся съехавшим набок платком грудь, — я люблю тебя, люблю такой страстью, которая в своём неистовстве меня, как Ме-леагра , обратит в пепел, если ты откажешь мне в обладании тобой. Смотри, как я пылаю, как дрожу, трепещу, будто взбесившаяся собака, которой губительный яд проник в жилы. Смотри! Смотри! – и он поднял платье и показал мне то, что я уже видела полгода назад, и в таком отрадном состоянии, что я содрогнулась. — Фредегунда, подумай, — произнесла я, дрожа, — подумай, что ты делаешь, — только злоба и коварство могут позволить себе растлить девственницу. Вспомни что нам мадам Хауделюце говорила о чувственности, о жестоком сладострастии красоты, об истинном благе, о гнусности. Я прошу тебя… — но его рука обвила уже мои обнажённые бёдра. — Я не хочу ничего слышать, я хочу чувствовать! Чувствовать и наслаждаться, — во-пил Saint-Val des Combes (это было его настоящее имя), и в одно мгновение я была разде-та до самого пупка. Обессиленная сопротивлением, привязанная моими же подвязками к берёзе я не могла сопротивляться. Ещё бы немного и, как и всегда, власть силы одолела бы правоту слабости, но к счастью Saint-Val в высочайшей степени возбуждённый моими прелестями и сражённый усилиями, с которыми он пытался раздвинуть мои ноги, впал вдруг в глубочайший обморок. Он свалился, содрогаясь на землю, и юные, дикие, невозделанные ещё чувства вос-станавливались так, что казалось он испустил дух. Насильник лежал передо мной и у меня было достаточно времени подивиться красо-те и очарованию тех частей, которые, из-за неправильного и неблагородного их примене-ния, несут мужскому характеру дурные привычки и гибель, а нашему полу порчу и все пороки. Его широко раскинутые бёдра, его член, постепенно возвращающийся к своему примитивно-праздному существованию, его нежная, но уже возмужалая поросль, отте-няющая колыбель любви, привели меня в неистовство. Я распростерла, как только могла свои ноги, раскрыв перед бессильным мою ещё нетронутую тишину и тайну и собствен-ным пальцем похоронила в саркофаг всех человеческих устремлений память этого сладо-страстия. Я трепетала в избытке наслаждения и извивалась, как угорь, когда измотанный Фре-дегунде нашёл в себе силы и подошёл ко мне. Он развязал меня и, целуя мою грудь и гу-бы, обнажил мою попку и сильным хлопком прекратил мои конвульсии. — О, злая Амалия, ты заслужила,… Стой! Стой! Дай мне посмотреть на этот необык-новенный, этот изумительный вход, — и здесь этот проныра так раздвинул мои ягодицы, что «вход», раздавшись вширь, причинил мне резкую боль. — Оставь меня, Фредегунде! – вскрикнула я и в гневе толкнула его так, что он, по-шатнувшись как пьяный, снова оказался на земле и, пока он нашёл в себе силы подняться, я перепрыгнула через него и, совсем выбившись из сил, добралась до поляны. Там всё изменилось. Там не было больше монахов, но дюжины две, минимум, тело-хранителей с алебардами стояли и сидели около и под просторными тентами, блистаю-щими шёлком и золотой бахромой и осеняющими столы, которые своим великолепием, пожалуй, не уступали тем известным, непобедимого и мудрого короля Артура. Когда я уже была шагах в десяти от тента и всё великолепие вблизи рассмотрела, и от неожиданности назад попятилась, и остановилась от удивления, как вкопанная, появился чудесный рыцарь в латах и с поднятым забралом под руку с не менее чудесной, сказочно одетой дамой. — Где Вы пропадали, Fräulein? — воскликнул рыцарь мне навстречу. – Герцогине, Ва-шей матушке, из-за Вас, всякие страхи в голову лезли, и как Вы выглядите? Святой Дио-нис! Это совсем не подобает в таких обстоятельствах. Подойдите ближе, разрешите по-смотреть на Вас! — Ну, Кунигунда, — открыла рот герцогиня, — что ты там стоишь и размышляешь? Может ты не хочешь нас больше знать или должны мы – я и дядя Karl – принять твоё ин-когнито? Я не понимала ничего; с другой стороны — мне было понятно ровно столько, сколько мне давали понимать. Я взяла себя в руки и подошла к моей, с неба свалившейся или из преисподней явившейся матери-герцогине и оттуда же представшему блистательному дядюшке, стала на колени и опустила глаза долу. — Злая девочка, — нежно произнёс герцог, наклонился ко мне и поднял мои юбки. – Это заслуживает наказания! Крестьянское платье, которое никак не идет принцессе чис-тых кровей и эта попочка – маленькая и миловидная, которая хотела сегодня убежать и лишить нас удовольствия своей прелести. И тут он так жёстко приложился своей твердой, как палка, рукой к моей маленькой и миловидной попке, что она загорелась, запылала и сделалась как раскалённый уголь. Но это было ещё не всё, что его светлость хотел мне сказать; два пажа, которым он дал знак, схватили меня за ноги и подняли так, что я оказалась головой вниз, как одно из «Bijous indiscrets“ von Crebillons , и представляла из себя самое, как я полагаю, похотли-вое зрелище, какое только может быть на свете. Мои юбки упали мне на голову – мой живот, лоно, попка, коленки – словом всё сияло в лучах вечернего солнца — красного, за кустами стоящего и готового покинуть этот безумный мир. Герцогиня Матильда, моя новая матушка, подошла ко мне, раздвинула мои половые губы, а герцог вылил из пиалы туда что-то такое, что тут же заполнило мои жилы и зажгло во мне неистовый, охвативший моё существо огонь. В следующий момент я почувствовала во мне какое-то превращение. Пажи со стоном опустили меня. Герцог тут же подхватил меня и поставил на ноги, и я оказалась, минимум, на два фута выше, чем прежде, и излучала серебряное сияние, и была, в моём белоснежном кружевном воротничке, который нимало не закрывал грудь, совсем как девица из рыцарских времён. — Ага! – просиял герцог, — теперь, наконец, у нас есть Fräulein Kunigunde, такая, какой она и должна быть! Ну-ка давай посмотрим, девочка, или под платьем всё обстоит так же хорошо, как снаружи? — Подними юбку! — приказала сиятельная Матильда. Я повиновалась. — И рубашку! – командовал герцог. Два пажа снова схватили меня под руки, а герцог вывел из палатки рыцаря, на кото-ром, кроме серебряного шлема и кожи, которую господь бог дал ещё Адаму, чтоб он её холил и лелеял, ничего больше не было. Прежде чем я ещё его простёртое копьецо рас-смотреть смогла, приставил он его ко мне и, вдруг, вонзил с такой яростью в распростёр-тое сердце, что сердце в один миг изменило свой вид и образ и кровавыми знаками воз-вестило своё разрешение. Пажи, во время турнира, держали меня крепко, но были так учтивы, что обнажили меня и сзади и после каждого очередного нападения поворачивали меня, чтоб деликатным взорам публики доставить как можно больше простора для на-блюдения. Трижды прикладывался рыцарь, но после третьей схватки объявил всем зрителям словами Густава Адольфа, в сражении при Лютцене, что он сыт по горло, и действитель-но, его копьё уже было в непригодном состоянии. — А раз так, — возопил герцог, — раз так — подкрепим себя вином и снедью и отправим-ся дальше на венгерскую землю. Я обещал Зигмунду посетить его, а Вам, рыцарь Charibert , было бы хорошо поберечь свои силы, прежде чем мы встретимся лицом к лицу с турками. Рыцарь Хариберт верноподданнически поцеловал ручки Матильде и Карлу, а я, после того как пажи заботливо вычистили и вымыли все земные грехи, опустила платье, взяла предложенную мне Харибертом руку, и всё переместилось под великолепный шатёр. Сумерки уже укрыли долины. Лес стоял пепельно-серый как парик лютеранского учителя из Опавы, а уходящее солнце зарделось вдруг, как девица на выданье, полыхнуло лучом, каких я никогда не видела, и скрылось. В шатре блестело всё серебром и золотом; миннезингер прочистил свою глотку и пропел известную песню Лейпцигских пьяниц:
Ещё не поёт соловей, Ещё не ударил сторож в колотушку, А я уже громко кричу: — Хозяин ещё осьмушку!
И мы с громким смехом расселись вокруг стола. Но, мой бог, где это видано! Ничего кроме выпечки, ничего кроме пирогов. Печенье на любой вкус! Ни зуба сломать, ни губу скривить, и разнообразие такое ошеломляющее, что мы не знали какой кусочек в честь Котитто проглотить сначала. Вино лилось рекой, серебряные бокалы постоянно наполнялись из кувшинов мадам Хауделюце, стоящих в углу, и мы только и делали, что ели и пили. Во время этого обжорства, один старый миннезингер, в меховой шапочке и венгер-ских штанишках a la Maultrommel, спел балладу под названием:
Дух замка рыцарю, когда тот своей спящей Даме под рубашку заглядывает. (Легенда времён Высокого крещения)
Рыцарь, вложи свой меч в ножны; Твоих недругов нет здесь! Её чресла венец красоты Покажи свою ярость и алчность.
Рыцарь вложи свой меч в ножны; Ты не встретишь здесь дикого вепря, Ты встретишь нежную девичью дырочку, Лучшее из всего, что создал Бог.
Рыцарь, положи своё копьё; Проникни смело в крепость, Быстро пролетит твой путь: Смотри, враг уже ждёт тебя.
Рыцарь, положи своё копьё; Разве сейчас не это — твоё поле сражения? Подними её юбки и рубашки, И соверши высокое крещение.
Очередные превращения начались, когда почти всё было съедено – все печенья, пря-ники, пирожные, рогалики, баранки, торты и тартинки нашли своё место у нас в же-лудках, а вино поднялось в голову. Все персоны, не принадлежащие нашему кругу, исчезли, и вместе с ними всё окружающее нас великолепие, а когда мы доели остальное, почтенные отец капуцин и мадам Хауделюце свалились со всеми их учениками и ученицами на мягкую травку под тентом и лежали без движения, потому что двигаться не было ни у кого сил. Темнота и беззвёздное небо продолжались недолго. Зигзаги молний прорезали вдруг темноту и закружили вокруг тента, словно огненные шары. Господин Piano, дрожа всем телом, взял скрипочку и заиграл навстречу непроглядной темно-серой ночи. Мы не про-снулись, мы спали всю ночь, пока непогода бушевала над нашими головами, и утром, изнемогшие, открыли тяжёлые веки и долго соображали — живые или мертвые мы в об-щей могиле пребываем. Отец Герундио Параклетус очнулся первый, открыл глаза и увидел мадам Хауделю-це в опаснейшей позе, которую она так и не изменила, и в которой она так и оставалась перед всем собранием после вчерашних инсинуаций. Её бёдра были распахнуты и при-подняты, открывая как раз то опасливое место, которое у Минервы всегда sain et saut остаётся. Так как отец-настоятель совсем не боялся таких мест, то хотел он всё окружаю-щее его очарование (я имею в виду нас) удалить, но пока мы тупо пытались встать на но-ги, особый, ему посланный лучик утреннего солнышка призрел благочестивого и напоил его новой живительной силой. Услужливые капюшоны, видя, что отец намерился утреню пропеть между белых мягких ножек нашей учительницы, растащили нас по углам, поставили на коленки, задра-ли наши юбки на головы и велели слушать то, что нам и слушать было не особо нужно. Фредегунде ничего другого не оставалось, как только под своим платьем делать то, что ему оставалось делать. — Кожа моя – на истощённом теле – прилипла к костям моим , — очень неплохо за-пели в унисон из „Officious defunktorum benedictale“ прилежные певчие и выстроились впереди уже усердно хлопочущего своим жезлом наставника и лицом к нам, приподняв при этом свои длинные рясы. Тут проснулась наша исповедуемая, то ли от стройного пе-нья, то ли от упражнений настойчивого исповедника, и её ягодицы поднялись так мощно навстречу плотскому гимну, что в профиль, как я могла видеть со стороны, походили на щёки толстого Юпитера в окружении своих детей. Signor Piano схватил скрипку и стал аккомпанировать «и остался я только с кожею около зубов моих» . Настоятель тоже вступил, пыхтя: «Помилуйте меня, помилуйте меня, вы, друзья мои, ибо рука Господа коснулась меня ». -Зачем вы преследуете меня, подобно Богу и плотию моею не можете насытиться? – вели капюшоны дальше – на что отец выдохнул и простонал: «Кто услышит меня?» — и замолчал. — Кто услышит меня? – вопрошали певчие от его имени и продолжали дальше, пока регент рассматривал прелести Матильды. — Кто запишет в книгу резцом железным с оло-вом? Или вырежет на вечное время в камне?» — Amen, — проинтонировал наставник и поцеловал трепещущее лоно, далёкой от вся-ких страданий блаженного Иова сестры, и мы все пропели: «Amen». — А теперь, — вскочил симпатичный священнослужитель и ухватился за платье мадам Хауделюце, — теперь, моя прекрасная Марпесса, пришла пора эти волшебные доспехи вернуть в замок вечно девственной Минервы? — Ещё нет, — возразила дочь незадачливого Эвена . Сначала надо позаботиться о мо-их овечках, Fiat pax in virture mea , — и шлёпнула настоятеля так, что тот выпустил платье из рук. — А этот? – спросил он, подходя к Фредегунде. — Этот всегда со мной! – прозвучал бескомпромиссный ответ. Положение, в котором находились мы, становилось всё более и более мучительным, и когда мы готовы были уже самовольно его нарушить, подошёл ко мне брат Лектор: — Подожди, прелестная сестра любви, наслаждения и боли! Сначала скажи мне: кто самый несчастный из рождённых женщиной? — Иов, — ответила я. — Нет, дитя моё – тот, кто имел несчастье без рук и без ног на свет появиться. Но скажи мне ещё: кто счастливейший среди людей? — Получивший больше всех наслаждений. — Нет, дитя моё – тот, который рассудок потерял. И теперь третье и последнее: Сколько будет двадцать пять? Я молчала, не зная что сказать. — Ах, ты не знаешь – а раз не знаешь, должна ты эти двадцать пять почувствовать. И он схватил плётку и отпустил мне как Doktor optime двадцать пять таких капель, что я кричала и причитала, как помешанная, в то время как другие давали себя спереди и сзади щупать и ласкать и потешались над моими воплями. Когда брат Лектор закончил, Signor Piano, сострадая, взял меня за руку, поставил перед собой и заиграл на скрипочке.
Qual nuvol grave e torbida Sulla tua fronte accolto Copre il sereno, o Filida, Del tuo leggiadro volto?
— Оставьте меня в покое! – ответила я сердито и толкнула его в бок. – Мне хватит той лекции, которую прочитал брат Лектор — я теперь её на себе недели две носить буду. — Pauvre enfant, — вступила Хауделюце, — мне жаль тебя, но ты должна знать, что твоя мать отдала мне тебя лишь с условием, что я научу тебя переносить боль. Вот так! Я молчала, — сёстры окружили меня; Gerundio ещё раз поцеловал свою Марпессу, и мы потащились со своими пустыми кувшинами домой.
Piano шёл впереди нас и играл на скрипочке:
Когда пустеет кружка, Меняется всё вдруг И разрешаются все вопросы И приходит конец.
Все весело пели — я же молчала, как мышь. Это было, сёстры мои, бракосочетание в Кане Галилейской. На страстную пятницу было нечто другое. Но, прежде, чем я расскажу вам что происходило в этот день — вот вам история Saint-Val des Combes, замаскированной Фредегунды, как я её наизусть заучила. Когда мы измотанные и израненные добрались домой, мы трое: я, Эллина и Фреде-гунда ушли в нашу комнату, и там, после памятных событий этих двух дней, уже больше ничего не желалось, как только покоя. Поэтому я разделась и легла в постель; Фредегунде хотел поприставать ко мне, но я жестоко оттолкнула его. Злой уложил он Эллину на кровать, мне в ноги, раздел её и два, и три раза, один за другим, удовлетворил свою охоту. Потом, после того как они напоили меня кофе, шмыгнули оба ко мне под одеяло, и Saint-Val начал свою повесть: «Я должен рассказать тебе мою историю, Амалия! Шапочное наше с тобой знаком-ство уже состоялось и зашло далеко, но я хотел бы, чтоб ты заглянула в моё нутро, сквозь всё то, что есть снаружи. Я далеко не так грешен, как цезарь Basilius, который приказал выколоть глаза пятнадцати тысячам болгар. На моём счету не больше сотни девственниц, которых я лишил этого названия, и, тем не менее, терзает меня дьявол и эти естественные поступки перед лицом моей совести, как смертельные грехи, представляет; и я не изобрёл пока ничего лучшего, чтоб помочь себе — как лишь только всякой красотке, что встречает-ся мне на пути, залезать под юбку и там добывать себе прощения. Всю человеческую историю, при подробном её рассмотрении, можно презирать и попирать ногами — но, ни с одной красивой девушкой сделать ничего подобного я не спо-собен, поэтому я знаю, что красота стόит гораздо больше, чем все человеческие истории вместе взятые, и я ставлю на карту всю Vilaine – в чьих берегах я часто себя омываю и радую, против всей моей собственной желчи, если это не правда.
Замаскированная Фредегунда рассказывает Монике про себя.
У меня, младшего в семье, был ещё брат и три сестры. С детства неодолимая тяга к одиночеству и некие тонкие чувства, которым в пору первого, ещё нежного цветения жизни доверяешься особо сильно, рисовали в моём воображении постоянно сменяющие друг друга видения и погружали меня в различные, никогда не повторяющиеся состояния. Мой отец был управляющим одного обширного владения, недалеко от Ренна, кото-рое принадлежало фрейлейн фон Sarange, одной из богатейших наследниц в той земле. Обширные луга, несколько полей, засевавшихся клевером и плюс ещё сады с фрук-товыми деревьями занимали нас из года в год, и наши вишни были в большом спросе в близлежащем Ренне. Мой брат сбежал из дому, когда ему было ещё двенадцать лет, по причине экзеку-ции, которую учинил отец, обнажив ему зад в присутствии сестёр и пары старушек; с тех пор я о нём ничего не слыхал. Моя старшая сестра ушла к богатому священнику в город и навещала нас, когда по-спевали вишни. Я, Манон и Madelaine остались с родителями. Мои сёстры были красивы, но их красота меня не трогала. Я видел их обнажёнными во время легкомысленных игр, я самыми всяческими способами поднимал им юбки и рубашки, но никогда и никакого сладострастия при этом я не испытывал. Узы крови, с их холодной банальностью, были больше, чем красота, и никакие доступные чувства не в состоянии были с ними справиться. Но все, чего я не замечал в моих сёстрах, многократно поражало меня во всяком женском существе, которое ко мне приближалось, и моя повесть будет неполной, если я не поведаю тебе все маленькие анекдотические истории из разряда чувственности, героем которых был я сам. Мне было тринадцать лет, был как раз сенокос, когда отец послал меня, с довольно значительной суммой арендных денег в Ренн, к фрейлейн фон Sarange, которая была в то время невестой. Недалеко от Vitry, в чудесной долинке, ольховыми и буковыми деревья-ми осенённой, случилась мне премиленькая барышня, в траве лежащая и во сне пребывающая. Большая соломенная шляпа закрывала её личико, и, наверное, какое-то движение во сне обнажило аж до самой серой завязки её левую коленку. Кровь бросилась мне голову, закипела, и мой заступ готов был сию же минуту копать, не видя ещё даже огорода. — Здесь, Камил, — сказал я сам себе, — должны начаться твои приключения, — и больше не раздумывая, в надежде увидеть под короткой юбкой что-нибудь такое, я упал на колен-ки. Завистливая рубашка скрывала упругие бёдра, и вдруг, спящая шевельнулась, и я уви-дел всё то, что хотел: это было созвездие, это была астра… я проник рукой под рубашку, и мягкая дрожь, что пробежала по её телу, подвигла меня к победе. Осторожно поднял я вверх её маленькие ножки и увидел между двумя изящными половинками чудесную крас-ную бабочку (Lithosia rosea), как мне её, моя сладострастная фантазия нарисовала. Ещё сейчас, с замиранием сердца, вспоминаю я этот первый, случившийся в моей чувственной жизни восторг. Я вынул свой платок, постелил его на колышущуюся от лёг-кого Зефира траву, положил на него нежные коленки, раздвинув их, как только мог, и, раскрыв всё ещё спящую до самого пупка, начал и закончил свой труд без малейших за-труднений. Только сейчас проснулась притворщица и начала так трогательно плакать и убивать-ся, что я в страхе и с замиранием сердца никакого другого утешителя не придумал, как только развязать свой пояс, достать оттуда пару золотых, из арендных денег, и положить ей на коленки. Это помогло, и слёзы просохли. Тогда я попросил позволить ещё раз взглянуть на прелести и поиграться розовой ба-бочкой сзади и, не ожидая ответа, положил её на живот, раздвинул ягодицы и так хорошо постиг в этот раз то, чему природа без всяких учителей научает, что красотка не пророни-ла ни слова и лишь нежно стонала от восторга и удивления. Потом я спросил как зовут мою малютку и узнал, что она была Фаншон из Virty, и шла проведать тётку, и ещё целый час ей до места идти, где тётка у одной богатой вдовы находится. Я поцеловал её ещё раз, ещё раз раздел и пообещал, по моём возвращении, разыскать её. Она жила с родителями, и я должен был, когда приду к ним, придумать ин-тересную причину, чтобы не возникло никаких подозрений. — Ну вот ты и начал, Камил, — говорил я сам себе, продолжая мой путь и думая, чем моя щедрость может мне обернуться. После долгих размышлений – туда-сюда – пришла мне мысль: шов на моём поясе распороть и паре-тройке золотых в штаны позволить выпасть и, таким образом защитить-ся от, если вдруг возникнут, злых подозрений, и доказать свою невиновность фрейлейн фон Sarange. Когда показались башни Ренна, сердце моё забилось сомнениями по поводу моих вещественных доказательств, но, чем ближе я подходил к городу, тем свободнее мне дышалось и, когда я поднимался по каменным ступенькам узкой и крутой лестницы фрейлейн фон Sarange, мне не хватало лишь дерзости, с которой обманщики выдают ложь за правду. На первом этаже не обнаружила себя ни одна душа. По коридору тянулся длинный ряд комнат. Я шёл от одной двери к другой и прислушивался, прикладывая ухо, и при-глядывался, прикладывая глаз к замочным скважинам. Пусто, только заставленные мебе-лью комнаты — ни одного, ни одной, никого. Странный народ ¬ — аристократы – пустой дом, и самой хозяйки тоже нет. Наконец подошёл я к полуоткрытой двери. Смотреть в замочную скважину было неудобно, входить, не объявив о себе – неприлично, поэтому я скромно постучал. Никакого «Входите», никакого «Кто там?» Я постучал ещё раз. Ничего не слышно, никого не видно. Я открыл дверь. Это была прихожая. Следующая дверь была открыта настежь. Без всяких раздумий я вошёл и очутился в роскошной зале. Ряд картин на стенах занял на какое-то время моё внимание; потом мне показалось, что в следующей комнате кто-то есть; я постучался, но никто не хотел отвечать, я приоткрыл дверь: это был спаль-ный кабинет. Такого блеска и сияния я ещё в жизни своей не видел. Сусанна и Потифар, во всей своей обнажённости, отражались в двух хрустальных зеркалах, похотливая Мар-гарита Авиньонская, под бичом своего кучера, восторженная, неподкупная Жанна д’Арк, томящаяся в ожидании своего разрешения, под серым штандартом на взмыленном осле – всё это было изображено художником на камчатом балдахине, осеняющем кровать. Осо-бенно очаровательна была Жанна, распластавшая упругие белоснежные бёдра так, что всё бесовское судилище, изображённое тут же, и ещё и часовня святого Дионисия в придачу, могли бы уместиться в её мускулистом лоне. Невозможно было отвести взгляда; руки са-ми собой полезли в штаны и хотели уже заняться тем, чем занимался Онан в первой книге Моисея, но, вдруг, раздались голоса. Мне стало страшно, что меня застанут в чужой спальне — непонятно зачем и как здесь оказавшегося, и я залез под кровать, всё ещё держа в руке своего утешителя, который не желал терять поэтические формы, не воплотившись в статные рифмы. Вошла сама фрейлейн под руку с молодым каноником. — Таким образом, моя сладкая Божу, Ваша губительная красота уготовала несчаст-ным рабам судьбу вечно жаждущего Тантала. — А по-другому нельзя? Я же не в таком ещё положении, в какое попала Анна Бре-тонская, невеста Максимилиана, когда ей пришлось стать женой Карла VIII. Свою ситуа-цию я смогла бы разрешить лучше. — К такому безыскусному блаженству как Вы, моя очаровательная Аурелия — церковь всех ближе. Нет, не Санчес какой-то и не Офранвиль! — взвился каноник. — Посмотрите сами! — здесь, доведённый до умопомрачения священнослужитель спустил свои штаны и извлёк настоящий ключ, истинно настоящий ключ церкви. — Сможете ли Вы что-либо противопоставить этой мощи, найдёте ли Вы что-то подобное в кругу низменной светской жизни. — Ферганден! – воскликнула Аурелия, и глаза её заискрились. – Вы знаете, что я не дам себя уговорить ни свету, ни церкви… ни даже моей любви, если я этого не хочу. Но я люблю вас обоих и единственное, что меня беспокоит – это неспособность моя решить, которому из вас посвятить себя совсем, но при этом другого не потерять. У Офранвиля право, у Вас естество и норов – кем нарядишься, за того и примут. Вы, Ферганден – маль-тийский монах и каноник — следовательно, потеряны для уз брака; Офранвиле – солдат и слуга государства, и как таковой… — Остановитесь, моя дорогая, — прервал её каноник, — Вы – потерянная невеста церк-ви! — Да? – встрепенулась Аурелия. – Тогда докажите мне Ваше право прямо сейчас, здесь, на этом месте, на этой скамейке. Дисциплина, говорили Вы мне не раз – душа церк-ви — я ещё девушка, ещё не осквернена, потому что моя воля была мне поддержкой и моя воля это то, что держит меня к Вам ближе, чем к Офранвилю. Я состою в переписке с аб-батисой Clarisserinnen в Б., она моя подруга, и кто знает, что я сделаю, когда состоится мой выбор. Скорей, попробуйте! Попробуйте силу своего убеждения на моём теле, попробуйте, легко ли меня победить, как вы себе воображаете! – и Аурелия бросила канонику толстую розгу, которая тут же под скамейкой лежала, подошла к нему и стала перед ним на колени. Ферганден, ни слова не говоря, задрал ей юбки и рубашки, положил её спиной вверх на пол и стал пороть. Отважная не издавала ни звука и только подставляла свой сладкий белоснежный зад навстречу злому побегу. Я, почти без сознания, наблюдал захватывающее представление — во всяком случае, чувствовал себя не лучше, чем сам поверженный Сатана в железах сияющего архангела. Не успел ещё Ферганден нарисовать положенную дюжину изразцов на чувственных скрижалях, как прозвучало громкое «Ха!», и в дверях кабинета возник блистательный рыцарь. Это «Ха!» и пламенеющий взор офицера остановили церковное насилие. — Ах, добро пожаловать, Офранвиль, — вскочила и бросилась навстречу воину Ауре-лия, а каноник, в это время, держа одну розгу в руке, другую быстро спрятал под своё чёрное одеяние. — Vous m’avez vaincu! — зарычал навстречу канонику Офранвиль. — Вы победили, да… да! — я видел её грудь и то только наполовину, а Вы… — и он с яростью выхватил свою шпагу и прыгнул к канонику, — Вы сейчас в моей власти – я мог бы приколоть Вас к стенке, как стрекозу, но Вы — соперник и я должен обращаться с Вами по закону и по со-вести, к тому же Вы – монах. Поэтому ждите меня сегодня вечером у городских ворот. — Нет, Офранвиль, на хорах церкви, между семью и восьмью часами. — Отлично! тоже в рясе? — Да! Аурелия схватила обоих ретивых соперников, усадила их на Sofa, и сама села между ними. После того как оба смогли наконец вернуть себе способность что-то перед собой видеть, вырвала она с силой шпагу из рук Офранвиля и вложила её в ножны. — Офранвиль, — сказала она, — я хочу рассказать Вам одну историю, чтоб Вы поняли, что я знаю деспотический нрав тех, которые живут в лучах славы, и, поэтому, я себе никогда не позволю кому-то или любому из них довериться и подчиниться. Так вот: Турецкий султан Мухаммед II., юный и дерзкий, решил, подобно Александ-ру Великому покорить весь мир. Уже весь Восток согнулся под мощью его кривых сабель и пик, и ничего не могло бы удержать его от дальнейших побед, как только необузданное его сладострастие. Ирина – прекрасная гречанка — зажала его в своих коленках, расслабила и отобрала всю его воинственную прыть и, в общем, погребла победителя в изобилии своей красоты. Главный визирь – Мустафа-паша — осмелился ему, по этому поводу, сделать замечание. — Я прощаю тебе твою дерзость, — сказал султан. – Собери завтра утром на плацу янычар. Отдав такое распоряжение, облагодетельствовал ещё раз Мухаммед нежнейшими ласками его больше всех любимую Ирину и приказал ей предстать перед ним утром во всём блеске своей и своих драгоценностей красоты. Ирина повиновалась, и султан вместе с ней явился перед собравшимся на плацу цветом своего воинства. Всё было повергнуто в изумление при виде красы молодой наложницы, и все пали ниц перед нею. — Солдаты! Вашему суду я предаюсь и хочу, чтоб вы сами решили: создала ли при-рода более совершенное чудо, чем это существо, которое стоит здесь рядом со мной? — Не-е-е! Нет! – завопили, до этого, обозлённые на своего повелителя солдаты. – Слава Ирине! Слава её счастливому супругу! — Ну-ну… — продолжал Мухаммед, обращаясь к окружившим его генералам и пашам, — так думал и я… как вы сейчас, невзирая на то, что моей высочайшей целью и страстным желанием была слава. Теперь, однако, услышав, что вы порицаете мою любовь, я думаю как прежде и хочу показать вам, что я не только могу повелевать всем миром, но и самим собой. С этим, вытащил он свой кривой меч, с чудовищным хладнокровием схватил Ирину за её длинные косы и одним взмахом отделил красивую голову от нежного тела. — Diable, c’est bien vrai, — закричал Offranville и вскочил, — Mais… — Никаких но! – ответила Аурелия и тоже поднялась. – Теперь вы должны понять и почувствовать чего я, с вашей стороны, остерегаться должна. — Аурелия, — пробормотал Офранвиль, — ты любишь каноника больше, чем меня, и доказательство тому то, что ты ему такую часть своей красоты показала… — Офранвиль, я люблю тебя так же, как и каноника и поэтому, я покажу тебе другую часть моей красоты, которую до этого ещё никто не видел, кроме меня самой. Аурелия усадила Офранвиле на кровать, под которой я, совершенно уничтоженный лежал, развернула каноника спиной и подняла свои одежды до самого пояса. — А-ах, — выдохнул в доведённых до истощения чувствах Офранвиль, вытащил свою саблю и приложил её, защищаясь, к таинственному входу. – Чёрт…чёрт, — лепетал он, — черт воплотивший в себя ангельскую красоту. — Бедный мальчик! – вздохнула Аурелия и потихоньку оттолкнула воина. И на полу лежал здоровенный детина – почти без сознания, как если бы его хватил удар при виде чего-то, из ряда вон выходящего, что на самом деле так и было. Невеста же опустила платье, помогла ему встать на ноги и сказала: — Ферганден! Офранвиль! Оставьте ваш спор до дня святой Марии Магдалины, а по-том мы разрешим его вместе – вы вдвоём и я. — Хорошо, — промычал Офранвиль. – Где? — В монастыре Р., в крытой галерее. — Вы ангел, Аурелия, — пропел Ферганден и поцеловал ручку. Офранвиль приоткрыл её грудь и приложился к ней долгим поцелуем. — А теперь покиньте меня. И оба, опьяненные красотой, взявшись за руки, повиновались своей госпоже и пове-лительнице. Подобно завороженному лежал я во время этой сцены под моей кроватью не в со-стоянии пошевелиться, упоённый и утопающий в агонии наслаждения. Как только исчезли странные любовники, ещё более странная и причудливая фрей-лейн фон Sarange, изжаленная шипами сдерживаемого вожделения, с поднятыми одежда-ми и расставленными широко ногами легла на Sofa и засвидетельствовала себе прелесть земных наслаждений быстрыми пальчиками, и так неопровержимо, что Sofa, как её уже описал Кребильон, начала трястись и двигаться, и весь, неописуемо возбуждающий акт так жестоко на меня подействовал, что я, обезумевший, из моей норы выкарабкался и, как болид, со спущенными штанами, упал меж трепещущих бёдер, входящей в небесные врата Аурелии. Резкий крик, сладострастная дрожь, переполненная раковина любви и оцепеневшее бессилие – всё это растворилось в моём сознании, как растворяются бури и непогоды во всё накрывающем ливне. Её глаза были упоённо закрыты, — мои уставились на прелести, и я наслаждался как ягнёнок, впервые увидевший очарование живой жизни …
— О, я прошу тебя, моя любовь, открой себя, — вдруг попросил меня Фредегунде. Я сбросила одеяло, и хитрец объял своими прелестными губами мои вьющиеся во-лосики и ту нежность, что они окружали и, упившись бальзамом Кипренской богини, сказал: «Вот так и тогда мог бы я наклеваться на волшебной лужайке фрейлейн фон Sarange, но у меня уже не было сил поднять моё повергнутое тело.
Аурелия проснулась из своего сладкого небытия и уставилась на меня ласковыми глазами; потом спустила левую и такую же правую алебастровую ногу на пол и встала, при этом занавес небесного театра опустился. — Comment, Drelesse! – начала она сердито. – Qui veut-on dire avec cette masquerade ? В мужском платье, у меня под кроватью? – и без единого слова больше, не дав мне ни мгновения, чтоб опомниться – позвонила в колокольчик. Вошла Клементина, её камеристка, которую я знал. — Как это тебе нравится, Clemence? – сказала её навстречу Аурелия. – Фредегунда совсем с ума сошла, — с этими словами взяла она стул и велела Клементине положить меня поперёк. Клементина – ведьма, молча, как охапку белья, схватила меня, и, прежде ещё чем я успел сообразить, что со мной делают, лежал я с поднятой рубашкой, как и должен был лежать; Клементина держала меня, словно я был петух, который в последний раз хрипел своё Gare a vous! , а Аурелия свою нежную ручку прикладывала так крепко к южным и северным полушариям моего крепкого деревенского тела, что я громко вскрикивал и взвизгивал и двигался так резко, что мой пояс развязался, и блестящие монетки покати-лись и усеяли гладко-начищенный пол. — Что это, — и прилежная ручка повисла в воздухе, — Фредегунда? – и ещё один удар, но уже лишённый внезапным удивлением силы, опустился на мою страдающую поверх-ность. — Предательница, ты хотела сбежать – и это всё благодарность за мою доброту. Бес-стыдница, хотела мне изменить. Да! Это заслуживает наказания! – и наказание последова-ло тут же и так превосходно, что мои ягодицы зарделись как горны в кузнице Гефеста. — Клементина, — продолжала Аурелия, — золотые забери себе, а эту мошенницу отведи в зелёную комнату и лупи её розгами, пока до неё не дойдёт что она хотела сделать. Клементина подняла меня и потащила за собой. — Где Евгения? – (это была племянница Аурелии) спросила та вслед. — Она должна быть в ванной. — Ах, так! – прозрела что-то ещё Аурелия и приказала бросить меня в ванну, после того как Евгения из неё выйдет и нарядить меня в её (Евгении) белое неглиже. – Покая-нию, — сказала она, — ещё придёт время. Клементина приказала мне следовать за ней, и я следовал, насколько мог, придержи-вая руками спадающие штаны – это было зрелище, которое достойно того, чтоб его опи-сывать особо. Мы прошли длинный ряд комнат и остановились перед закрытыми дверями. Клементина постучала: «Вы уже заканчиваете, Mademoiselle?» И серебряный голо-сок ответил: «Сейчас иду!» — и тут же дверь открылась, и прелестнейшее создание вы-порхнуло наружу. Клементина захихикала, сделала знак глазами и сказала этому ангелу, что я беглая Фредегунда, которую надо опустить в Mademoiselle покинутую ванну. Mademoiselle улыбнулась, приоткрыла декольте, взглянула на свою белоснежную грудь, будто хотела заглянуть в своё собственное сердце, и прошелестела: «Милая тётушка снова что-то при-думала; какую-нибудь чудную затею — нужно признать, она единственная в своём роде». И эльф покинул нас, и через две минуты лежал я, в чём мать меня родила, в ванне, в той самой воде, что несколько мгновений назад обнимала нежнейшее тело вдохновенной Евгении. Я плавал в море блаженства и, пока Клементина скребла меня драгоценным мылом, особо задерживаясь на прочных моих ягодицах, представлял себе юную грудь Евгении и покрывал её тысячью поцелуев. Скоро стоял я, красивый как Loredanos Adam , перед Клементиной, которая от та-кой красоты даже хлопала глазами. Она присела и поцеловала горячими губами мой упругий и эластичный, грешный и склонный к бунту побег, который оказался тихим и скромным, как будто кто-то похитил у него силу и удаль, и сейчас хватило бы фигового листика, чтоб прикрыть его с головы до ног. Клементина натянула на меня рубашку, которую оставила Евгения вместе с белым её халатиком и потащила в зелёную комнату. Евгения и Аурелия были уже там. Нимфа сидела на подоконнике, а Аурелия, раздетая, то есть в рубашке и белоснежной мантильке, с открытой грудью и голыми руками, стояла перед ней. — …едва ли не судьба предоставила мне такой случай, – произнесла как раз Аурелия своей племяннице, когда мы вошли и остановились посреди комнаты в ожидании распо-ряжений, — я чуть было не попала в положение Арривы . — Que vous me dites? – спросила Евгения и так двусмысленно посмотрела на свою тётушку, что после этого, по настоящему благородного «que vous me dites?» могло следо-вать только известное гамлетовское: «Geh in ein Kloster!» . — Ah, je comprends! – сказала Аурелия, взяла у прелестницы из рук шитьё и попросила встать. Евгения встала и солнце, которое как раз было в зените, пронзило вместе с розовыми гардинами прозрачное одеяние юной нимфы. Аурелия подняла ей юбки. О, восхитительный момент! Мягкие формы девственных, ещё не опороченных очер-таний полыхали на фоне расписанных дневным светилом штор, и только подобный ма-донне лик, в то время как тётушка раздвигала нежные бёдра и рассматривала таинствен-ное чудо лукавой природы, прекрасный лик которым само солнце, в пламенных переливах света любовалось, оставался белым и прозрачным, как полевые лилии. — Ah, ma Niece! Ma Chere! , — воскликнула Аурелия, наклонилась и поцеловала те губы, шелест которых так не нравится окультуренному человеку. — Ah, ma Niesce! – тебе я могу сознаться во всём! Моим внутренним взором вижу я непорочным символ твоей безвинной души; ты понимаешь меня, проникаешь меня всю – от тебя я ничего не скрою. Здесь Евгения опустила платье, а Аурелия продолжала: «Да, любовь моя – сегодня я испытала то, что называется превратности судьбы. Отца Ансельма застала я уже в Beich-stuhl . Я не исповедуюсь обычно много и, будучи верна мысли, что нравы без чувств и мораль без чувственности не несут в себе никакого смысла и никогда не достигнут совер-шенства, просто пожаловалась ему, что до сегодня, лишь немногие искушения преодоле-вала я с усилием – всё другое, в основном, давалось мне легко. — Да? действительно? – удивился отец Ансельм. – Юность, красота, темперамент — всё это собранное вместе, называется наслаждением. И тогда, подобная добродетель для меня загадка. Могли бы Вы, моя фрейлейн, это Ваше признание там, перед алтарём вели-кой грешницы Марии Магдалины, не стыдясь Вашего тщеславия и гордости, повторить? — Да, я могу, — был мой ответ. — Ну, тогда пойдёмте. И мы пошли к Марии Магдалине, которая, как ты знаешь, в отдалённом углу, в ни-ше стоит. Без всяких размышлений что мне делать или ожиданий что мне предложит Ан-сельм бросилась я на ступеньки алтаря и взмолилась: «Святейшая, самая кроткая из всех грешниц. » — и не успели ещё эти слова слететь с моих уст, как я почувствовала, что меня крепко обняли, что мои платья полезли вверх, а мои бёдра пытаются раздвинуть. Я не закричала, не произнесла ни слова, да и в церкви никого не было, я только как Bajadere вращалась туда-сюда, и никакой Геркулес не смог бы меня посрамить. — Это был Ансельм, этот немощный? – спросила Евгения. — Боже упаси! Это был великолепный Ромуальд, наш каноник, что на последнем маскараде завоевал такое единодушное признание. — Ах, этот! — Да, этот! Он был одет только в рясу и без штанов, и его мускулистый возбуждаю-щий живот ёрзал по моей обнажённой попе, а разъярённый член, подобный чёртову паль-цу, пытался проникнуть в моё лоно, но – бесполезно. Я так зажала его, так крепко и доб-лестно, что ему никак было не достичь той тайны, которая его желание в ярость преврати-ла. — Mademoiselle! Mademoiselle! — ревело это рассвирепевшее чудовище. — О, Ансельм, дай мне кинжал! Пронзи им эту грудь! Эту ужасную грудь! — Madelaine! Madelaine! Cвятая Madelaine! – кричала я. — Посмотри, что может вы-держать женщина! — Чёрт возьми, — вопил Ромуальд, в то время как я всё крепче и крепче сжимала ноги, — отпусти меня, ты, бесподобная потаскуха! Ты победила! Я разжала ноги и в мгновение Ансельм опустил мои юбки, а каноник Ромуальд ис-чез. Ансельм поцеловал мне ручку и сказал: — Я отпускаю Вам грехи, уважаемая фрейлейн, до самого Вашего сорокалетия. — Оставьте Ваши шутки при себе, святой отец! Думаю, я так долго не проживу, а там — какое искушение без красоты и молодости! Но Вы ещё обо мне услышите. С этим оставила я его стоять и ушла — ушла в твёрдом намерении сегодня, как святая Клара, составить завещание, а завтра умереть. — Тётушка, что значит умереть? — Да, Офранвиль и Ферганден – оба неистовые. Я не хочу их свести с ума и поэтому мне лучше умереть! Говоря эти слова, Аурелия смотрела на нас, а мы благоговейно слушали её. — Подойди ко мне, Фредегунда, сказала она. Я подошёл, упал на колени, приподнял кружевной подол и поцеловал её в левую коленку, при этом мои глаза пытались заглянуть туда, куда не смог попасть злосчастный Ромуальд. Клементина дёрнула меня вверх, и рубашка, подобно покрывалу Изиды, накрыла меня с головой, и ещё прежде, чем я успел опомниться, странствовал мой язык по затей-ливейшим лабиринтам человеческих наслаждений, а мои острые зубы зацеплялись за тон-чайшие Ариадновы волоски.
Смотри на волнобушующий берег Наксоса, На убегающий от него и от оставленной Ариадны корабль Тезея И пусть погаснет огонь, Который горел в священном гроте. Катулл и Филострат
— Ты бессовестная! – засмеялась Аурелия и отошла назад так, что её пленительные бёдра оказались напротив лукавых глазок её племянницы. – Что с тобой произошло? Кто тебе дал мужское платье? — Мужское платье! – закричал я в переизбытке чувств и поднял мои одежды до само-го пупка. – Мужское платье? Плутовки, все сразу, втроём, громко запищали, увидев моё, как копьё перед бегемо-том , торчащее свидетельство половой принадлежности. — Ma foi, — воскликнула Eugenie, подошла ко мне и своей заколкой так уколола мой рдеющий стебель, что я завопил от боли. — Ma foi, c’est Janthe! Супруга Iphis . — Точно, — ответила Аурелия, — но грудь велела Изида оставить ей женскаю; попробу-ем, может у нас это получится. Положите это бессовестное создание на стул. Ты, Клемен-тина, держи его покрепче, а ты, Евгения, залезь ему под рубашку и своими нежными пальчиками прохаживайся по его соскам туда и сюда. Я сделал вид, что хочу сбежать, но быстрее молнии бросились на меня разбойницы, положили меня на стул и раскрыли мой зад. Боже, как я испугался, когда увидел Аурелию стоящую передо мной с бичом, спле-тённом из воловьих жил. «Ах, милостивая фрейлейн! — запричитал я, а Клементина крепко ухватилась за мои руки, а Евгения залезла мне под рубашку. – Ах, милостивая фрейлейн, я прошу снисхож-дения к моему бедному нежному месту! – Я уже и так счастливее, чем Эдуард III под сво-ей чудесной графиней Солсбери, – и здесь получил я первый удар и изо всех сил заёрзал туда-сюда. — Вы знаете, милостивые дамы, знаете это очень хорошо, что пошлость в лю-бовных делах так же непростительна, как… как, как… Ау! Ау! Ох! Mon doux lesus! как… — и тут удары посыпались градом, — …так же, как honni soit qui mal y pense … пош-лость… Jesus…hi! hi! hi!». Я чувствовал как полилась кровь – это была не голубая королевская кровь, но моя здоровая красная, алая кровь. Я орал о милосердии, потому что это было даже не вдвое, чем когда меня наказыва-ли отец или мать… но всё неистовее билось моё сердце. Чем сильнее были удары Ауре-лии, тем отчетливее я чувствовал прикосновение чудесных рук Евгении и её трепетной, первозданно-нетронутой груди. — Хватит! Достаточно! Достаточно! – закричала вдруг Евгения и разорвала рубашку у меня на груди. Аурелия остановилась и приказала Клементине перевернуть меня. Как ураган набросились на меня, любвеобильного страдальца, обе чертовки и раз-двинули мне ноги. Аурелия вытащила нож, схватила мой…
Здесь я не могла не прервать Фредегунде, обнажила себя и хотела уже отвести душу моими двумя пальчиками, но хитрец нежно убрал мою руку, и я получила то, что хотела, после чего он продолжал:
Аурелия схватила моё сокровище и хотела его – я так думаю – отрезать. Но Евгения взяла её за руку и произнесла: «Bon Dieu! Que voulez-vous faire! L’aiguillon de l’abeille est un instrument, avec lequel elle cause de vives douleurs a plus d’une personne; pourtant c’est la faute de ceux, que en sont piques, n’ayant tenu qu’a eux de l’evitur; mais qu’on desarme l’abeille en lui otant cet aiguillon, ce sera le moyen de ne plus retirer d’elle le moindre service” . — Моя золотая племянница, — засмеялась Аурелия, — твоё замечание из натуральной истории очень подходит к нашему случаю, — и бросила нож на Sofa. – Вообще-то, для меня всё равно, что кастраты, что соловьи: и те и другие портят всё дело; и мужское сопрано для меня так же несносно, как барышня без язычка – всё равно, что фортепиано без клавиш. Евгения смеялась, Клементина протирала лавандовой водой мои израненные по-верхности, а Аурелия приказала увести меня в мою комнату. Клементина провела меня до двери, задрала мою рубашку и с криком: «Марш! Впе-рёд!» — звонко шлёпнула ещё раз по, и без того, обездоленному и пылающему месту. Я хотел наугад повернуть направо. — Куда? – засвистела несносная камеристка. – Куда? Я засмеялся ей в лицо, схватил её больно под юбкой и побежал налево, до самого конца коридора, где обнаружил наконец открытую дверь. Я, не раздумывая, вошёл в ком-нату, разделся и бросился, обуреваемый тысячами сладких и горьких ощущений на мяг-кую здесь стоящую кровать, в розовую шёлковую постельку. Не было ни голода, ни жаж-ды. Передо мной висела большая картина. Юпитер и Леда были изображены в сладчай-ших объятиях. Я долго рассматривал возбуждающее творение, пока одна, в распахнутых одеяниях, во весь рост изображённая, стоящая возле Юпитера, настоящая принцесса, ко-торой раб закрывал громадными руками её прелести, не захлопнула мои насытившиеся зрелищами глаза. Я проснулся, когда уже стемнело. Глубокая тишина объяла всё вокруг, и только ве-черний ветерок скользил, мечтательно и загадочно шурша по соснам и тополям сада, и меня охватил тихий блаженный восторг. Открылась где-то дверь; кто-то чуть слышно пел на немецком языке, который я, как раз, учил:
Юная голубка прилетела на чердак, Голубь увидел её и подлетел к ней – Ты свободна, крошка, Я твой муж, а ты моя жена, Как я хочу тебя! Голубка, молча, поклонилась И потом наступил мир и тишина.
Как только песня умолкла, вошла Евгения с большой восковой свечой в руках. Она установила свечу на рояль, ножки которого были выточены в виде упругих и упрямых Priapen , сыграла маленькую Cavatine и встала, рассматривая мощные органы зачатия покровителей рыбаков, матросов, проституток и развратников. Над роялем висела картина с библейской Thamar , которую насиловал её собствен-ный брат. Приап Абсалона был похож на ткацкий челнок и торчал из неописуемо-буйно заросшего лона невинной Фамари. Грудь Евгении заметно поднялась, и она набросила не неё платок, потом достала из-под рояля берёзовую розгу и стала декламировать Шекспировского Глостера из Короля Лира, пристально глядя на похотливую сцену:
O villain, villain! Abhorred villain! Unnatural, detested Brutish villain! Worse then brutish Abominable villain !
Она раскрыла свою пламенную, уже орошённую влагой любви бабочку, схватила, словно рассердившись на неё, розгу — словно Венера кадуцей, — обнажила свой белоснеж-ный – я не устаю повторять это слово, потому что он был белым, как только что выпав-ший снег – свою белоснежную попу, и, не прибегая ни к чьей помощи, так исполосовала её, что белоснежная превратилась в кроваво-красную, пурпурную, как предвещающий грозу закат. Я задыхался, дрожал, как осиновый лист, умирая в сладострастных судорогах, и не придумал ничего лучшего как погасить свою похоть собственноручно. Евгения, наконец, закончила самобичевание, разделась, подошла со свечкой к кровати и откинула полог. Я притворился погружённым в глубокий сон; плутовка потихоньку стащила с меня одеяло, подняла рубашку и накрыла нежнейшей своей ручкой моего засыпающего Амура. — Ah, qu’l est beau , — прошептала она и поцеловала меня в низ живота, — бедный ре-бёнок. Спи, мой прелестный ангел, я скоро снова увижу тебя большим и сильным. Здесь погасила она свечу и тихонько легла рядом со мной. Я чувствовал её сладкое дыхание, держаный дразнящий молочный дух её юного тела, и сотни поцелуев покрыва-ли мои глаза, щёки, грудь и все чувственности моего существа. Дрожа, прикоснулась она снова к моему побегу, и врождённая, молодая сила переполнила его и пролилась под её нежными пальчиками, как тающий снег, когда он от сверкающего солнца весны сбегает с вершин Монблана и затапливает подножие горы. Я повернулся к восторженной Сапфо, раскрыл её нежные, белые и гладкие как алебастр бёдра, и мой указательный палец мягко и осторожно проник в глубочайшие недра наслаждения. Несколько минут блаженного и невинного туда-сюда, и ночь объяла нас своими пространными крыльями, и нашу всего опасающуюся жизнь сменило сладкое небытие. Солнце уже взошло к своей небесно-голубой занавеске и уже прислушивалось к че-ловеческой возне, когда я проснулся и хотел поцелуем разбудить раскинувшуюся во сне, соблазнительную Евгению, но вошла Клементина. — Фредегунда, — почти шёпотом произнесла она, — милостивая фрейлейн ждёт тебя. Я всё-таки поцеловал спящее блаженство и спустился с мягкого ложа, глядя на вы-бившуюся из-под одеяла ножку. Клементина бросила мне нижнюю юбку, мантилью и, взяв меня за руку, повела за собой. Ведьма выглядела очень соблазнительно. Её короткая, подобно английскому адми-ральскому флагу развивающаяся юбка чуть прикрывала коленки; небрежный, накинутый на голые плечи платок открывал и закрывал, как и когда ему самому хотелось, чудную впадину; ягодицы, совсем такие же, как в «Апофеозе Венеры» и, вообще, весь мягкий, гладкий вздрагивающий зад не скрывал от любопытного взора своего совершенства. Уже в дверях Клементина вдруг отпустила меня и, громко вскрикнув, подбежала к окну, открыла шторы, поставила одну ногу на стул и так быстро и нетерпеливо раздела себя, будто хотела сияющее солнце задержать и держать у себя между ног. — Ach, Fredegunde! Ha, la coquine! Elle vaut une – pucellade! Я поспешил к ней и – и что это было? Всё что угодно! Какая-то эволюция, какой-то сокрушительный переворот в понимании красоты и соблазна. — Прекрасная Клементина, — прошептал я и проник рукой в куст, что в роскошном своём изобилии у входа в святилище произрастал, — теперь мы накажем дерзкое существо – ненаказанными остаются лишь тайны Venus Nigra, но и их, всепроникающий дневной свет обнажает и проявляет и теперь только нужно его луч в колоссальное… — Смотри! – и я обнажил мой луч, и Клементина, молча опустилась с широко рас-ставленными бёдрами на спинку мягкого кресла – рану свою всемогущему исцелению подставив. Пыхтя и фыркая, будто кабан подкреплённый нуждой и возбуждённый прелестью, погрузил я себя в любовный грот Клементины и так глубоко, что мы вдвоём сознание и ощущение бытия потеряли и уже потом, когда снова вернулись в мир, вытерлись и залез-ли в свои одежды. Евгения ещё спала и Клементина увлекла меня за собой. Она привела меня в домашний девичий кружок прислуги: завтрак, шоколад, пирог, бисквит, бордо и остатки вчерашнего пиршества утолили голод, жажду и разбудили мыс-ли – нет не те от Мельцера, нравственные и сдерживающие, а чувственные, от Лукреция, зовущие к любовным наслаждениям. Девушки были необузданно весёлые. Я раздел их всех, одну за другой до пояса, но прелести ни одной из них не могли сравниться с сокровенно обольстительной привлека-тельностью Клементины. Я уже тоже был раздет проказницами и уложен на стол, как вдруг к воротам подка-тила карета, и Клементина испуганно закричала: Быстро, ради бога, быстро! Невеста приехала! Веселье было прекращено, и я должен был с Клементиной идти к фрейлейн. Уже в дверях встретил нас разгневанный взгляд Аурелии: — Чем ты занимаешься, Клементина? — О, прошу прощения, всеведущая, — и в тот самый момент, когда Клементина рухну-ла Аурелии в ноги, по коридору мимо меня пролетело и упало Аурелии на шею, прелест-ное женское существо, молочно-белой вуалью окутанное, с развевающимся вслед изум-рудным шарфом. — Добро пожаловать, моя прелесть! Я поздравляю тебя с последним днём твоего де-вичества! – встретила её фрейлейн фон Sarange. — Так всё-таки — Венера или Диана? — Посмотри и решай сама, Аурелия. — Подожди, Лучилия, чуть позже, — и Аурелия подняла вновь прибывшей юбку и по-хлопала её по очень милой попке, — попозже, дорогая, сначала я должна этой гетере, и она посмотрела на Клементину, её чудные абрисы, согласно Хогарту , подправить, чтоб она не была так же наивна, как некая парижанка в раю, которая в своей простоте и чистой наивности забыла, что значит «моё», и что значить «твоё». — О, простите, милостивая фрейлейн, заплакала, задрожала и обняла колени Ауре-лии Клементина, — но желание не знает границ! — Laissez la faire – nous sommes des enfants , — попросила Лучилия, — Как раз поэтому, — ответила Аурелия и задрала Клементине юбку так, что её попа, возвышаясь, засияла перед всеми в ожидании своей участи, — как раз поэтому! Боль и страдание имеют законы и границы, и человек должен с детства узнать и познать их тя-жесть; позже судьба и любовь бьют и забивают так жестоко и слепо, что уже невозможно скрыться за незнание или притвориться глупым, и то, что великие поэты, такие, напри-мер, как Виланд , находят прекрасным в старой или пусть в новой трагедии, а заодно и в нашей Клементине, в жизни серо и слепо. С этим задрала Аурелия Клементине рубашку на спину, а Лучия в восторге от излу-чающих красоту неземных полушарий закричала:
Нет, такие ягодицы не способен создать, кроме Амура, ни один бог, Разве только помешанный.
Чудо! Чудо! — Нет! Нет! – в свою очередь декламировала Аурелия, и раскрашивала нежной руч-кой нежную плоть премиленьких ягодиц. — Нет! Нет!
Плачут детские души у входа, Сладкой жизни, которых, завидует сама Смерть, И отрывает она их от груди матери для горькой могилы.
IV Аурелия вставляет в вариации на тему плотских наслаждений несколько философских замечаний о неправильно понятом обычае, который любовь, красоту и радость убивает, и вся жизнь от этого превращается в ад.
— Поднимайся, Клементина, твои сладострастные инстинкты и твоя неуёмная жажда наслаждаться убивают в тебе твою вечную душу, драгоценнейший плод твоего существа. Но не бойся – до тех пор пока миллионы жизней на поле сражения проливают кровь за бессмыслицу, будучи рабами честолюбия — одного единственного честолюбия – до тех пор женщина будет оставаться тайной и тот, кто попытается раскрыть эту тайну будет поруган и проклят. — Лучилия, Лучилия — грустно улыбаясь, продолжала Аурелия, — есть ли более отвра-тительные убийцы, чем власть предержащие? Мир вершит суд над несчастной, избавив-шейся от нежеланного плода – о-о, бессмыслица! тысячи тысяч умирают безвинными от рук своих братьев – бред, нонсенс, абсурд! Но терпение! Так просто всё не проходит — там, в Тартаре будут те:
Которые невинных несправедливому мечу предали – Это их следующая остановка, там предназначено им место Не без суда и права; справедливый держит Минос урну и жребий; он подвергает отторгнутые души Строгому допросу и исследует грехи жизни – По ту сторону все тайны нашей жизни будут разрешены.
— По ту сторону, Лучилия! Этот мир только жертвенник божий, и никакая совесть не бу-дет прощена, и никакая безвинность не останется без вины; победа зла – это развращён-ность добра. Храни себя от себя самой, от твоих пристрастий, от любви, – и всё равно, всё равно самая грандиозная совесть превратится в гнома под лучами высокого суда. В Тартаре не очень хорошо живётся, — продолжала Аурелия, — послушай что дальше говорит Бодмер:
Потом следует область, мраком окутывающая Тех, кто сам на себя руки наложил и недоволен был жизнью, И дух их из тела изгоняющая. Как хотели бы они сейчас Под небом высоким с нуждой и горем сражаться! Но нет, нельзя, их опоясывает мрачная река И ненавистное болото Stix, которое равнину облегает девять раз и их держит. Здесь же рядом Влюблённые, на вдоль и поперёк распростёртом поле плача, Имя им – печаль. Здесь скрываются в отдалении души тех, Которых изглодала безжалостная любовь.
— Безжалостная любовь? – возразила Лучилия, — нет, такой я не знаю – такая называ-ется ненависть.
C’est un autre amour dont les voeux innocents S’elevent au dessus du cjmmerce de s sens. Corneille.
— Почему мы боимся этого? – Аурелия поцеловала Лучилию в губы, раскрыла её кофту и поцеловала её в левый розовый сосок, а потом продолжала:
Здесь скрываются они в лесу миртовых кустов Страшная тоска терзает их после смерти. Здесь живут Федра и Прокрида. Здесь Эрифила, она показывает чудовищную рану, которую нанёс ей её сын; Пасифая И Эвадна, и Лаодамия между ними, и Дева Кенеида, рождённая юношей, Затем в женщину превращённая, и снова в мужчину. И Дидона из Сидона. Тысячи и тысячи блуждают там вечно, поражённые любовью.
Произнеся всё это с выражением и глубоким умилением, протянула Аурелия Клементине руку — ту, которой только что её наказывала, и которую Клементина нежно поцеловала. Лучилия вспорхнула, уселась за рояль и, фантазируя, напевала:
Мягко и нежно проникает сквозь наслаждение и боль Моей судьбы рука в моё сердце. И природы тайные соблазны связывают меня, И к прекрасному взывает моя грудь.
Аурелия подошла к ней, наклонилась, подняла её платье, расставила ей ноги и, рас-сматривая таинственные прелести, не нашла ни на выступающих жаром дышащих губах, ни в нежных наивных кружевных лабиринтах никакой Венеры, которая стыдливо бы скрывала то, что скрывать должно, но обнаружила целомудренную Диану, у которой от-крыто всё – всё, что природа безыскусно и без всякой тайны, но с любовью начертала сво-ей всемогущей рукой. Ещё шире раздвинула Лучилия ноги и, смеясь, спросила: -Ну, кто я? – и выдернула платье из рук Аурелии. — Ты ангел! Диана! Ты чудо природы, — воскликнула Аурелия и поцеловала её. Лучилия засмеялась и запела:
Поспеши, любимый! Раздвинь губы моего лона – Ещё Sappho с Leucateus утёсов Своему Phaom навстречу со стоном бросалась – Терпкую боль любому наслаждению, предпочитая.
Грубо разорви шаль моих бёдер! Пусть не ослепит тебя их блеск. Меж ними восседает во всей своей силе Amor, И умирает робкая сердца страсть.
Сорви с меня одежду, положи её на мою согнутую спину, Посмотри на мой обнажённый зад, Который красивей, чем у самой Venus, туже не бывает, Когда к нему прикладывается крепкая рука Mavors.
Добрые боги! Оставьте меня в наслаждении и боли, Пусть я умру от боли любви. Тебе, любимый, я отдаю венец своего целомудрия! А тебе, ненавистный, достанется ослиный хвост!
Мы все смеялись. Аурелия подвела меня к Лучилии и стянула с меня рубашку. — Ну, как ты находишь этот, как специально для нас созданный цветок? – спросила она, положила мой пион в нежные её ручки, а Клементине сделала знак, чтоб та оставила нас. Лучилия покраснела, стала мять его в мягкой ладошке, и так по-особому, так нежно, что пробираясь туда-сюда между пальчиками, пролился он своим бальзамом на её жиз-ненные линии. — Ha, ma petite; que vous etes belle! Настоящий Käneus , маленький проказник. — Открой себя ему (Siöfna — открой себя — это имя богини скандинавов), попробуй его. Не бойся, твоему жениху ещё много останется. — Venez, mon enfant! – завизжала Лучилия, подняла юбки и рубашки и легла с растопыренными ногами на Sofa. Я, одурманенный такой никогда мной не виданной красотой, бросился на неё как неистовый Геракл на лернейскую гидру. Неудержимо проник я внутрь, причиняя боль нежным кружевам семнадцатилетней девственницы, и кровь, алая кровь пролилась на алтарь любви; но удовлетворения я ей не смог принести. Очень скоро исчерпал я себя и измождённый упал рядом с распалённой и ещё жаждущей Лучилией на Sofa. Аурелия, пока я лежал бессильный, опустила свою юбку, рубашку заткнула за кор-сет, бросилась к подружке, и обе, своими пальчиками заиграли на струнах друг у друга такую буйную композицию, что их нежные части затряслись, как пальмы в Мемфисе, как волны океана, когда крылатый Борей бросает их друг на друга. — Боль отбивает охоту, — не прерывая своего соло, говорила Аурелия, — и несёт от-вращение, и раздражает, и приостанавливает сладострастные разрушения. Во всём, что ты делаешь с чувством, — хотела она продолжать, но тут Лучилия, забросила свою левую ногу так высоко, что весь её пылающий свод раскрылся, и обе распростёрлись в грациозном оцепенении и погрузились в чудесную экзальтацию, и так восторженно вращали глазами, так вздымались их выхоленные груди, такие страстные вздохи исходили из их миловид-ных ротиков, что у меня потемнело в глазах и я уже не видел, а только слышал как Ауре-лия через некоторое время продолжала: — Во всём, что ты делаешь с чувством, во всём, что с тобой случается, преследует тебя твоя нравственность – то, что мы называем прили-чием. В удовлетворении чувственных желаний человек часто оказывается ниже животно-го; его гордое самомнение находит зачастую смешным или даже вредным то, что даёт ему природа, и, таким образом, многие заботы, из-за такого лёгкого поведения, многое из того, что может оказаться роковым из-за такой низменности нрава, не проходит мимо. Добродетели не нужен стыд, и застенчивость – ничего более, как последняя и уже приподнятая вуаль красоты». Здесь они снова затихли, растаяли обе, трепеща и вздрагивая одновременно. И после тихого вздоха Аурелия продолжала дальше: «Власть красоты труднее преодолеть, чем силу добродетели, но обе они составляют единое целое, и обе портятся от ядовитого ды-хания зависти, и их обеих делает равными и затаптывает в грязь смерть. Существует красота женской души, которую лишь, как моральное или платониче-ское воззрение используют. Есть телесная красота, которая словно сама взывает к наслаж-дению, но это рассматривается, как преступление против добропорядочной натуры, пото-му что такая красота расценивается ниже, чем фламандский или мускатный виноград. Была бы я законодателем – я бы такие оценки, как смертельные преступления рассматри-вала. Обе — и красота души, и живая притягательность тела и без того порче и разложению подвергаются — почему же не упиться ими, пока они есть, почему не воздать им должное? Не любить, не наслаждаться – тягчайшее преступление против божества и природы, но дьявол способен и невинную душу, и непорочное сердце, и чистый дух, и безгрешное тело, и безоблачную жизнь, и благородное, радостное, простое существование отравить и разрушить (сюда относятся и толпы критиков и тиранов всех мастей, которым также на-плевать на хорошо, как и на плохо), для которых муки ада ещё не наказание. Есть человек, в котором животное начало и чувственные импульсы так велики и не-укротимы, что нигде и никакие нравственные установления не в состоянии навязать ему свои права, и такового прощает свойственный ему недостаток интеллектуальности или интеллигентности, недостаток благоразумных эмоций, как раз всё то, что в большой сте-пени присуще человеку культурно-просвещённому, и что из-за неправильного его пони-мания и употребления, превращает этого гуманиста в изощрённого злодея и может таскать его туда и сюда, и куда заблагорассудится. Никто, моя дорогая, не имеет права отобрать у меня то, чем природа и создатель ме-ня одарили; никто не имеет власти предписывать законы, которые моё естественное воле-изъявление силой кого-то другого во мне ущемляют, и которые не исходят из моего соб-ственного нрава и понимания, и которые любовь, как недостойное позорище, представля-ют; в этом меня не убедит ни один закон. Великий судья души и тела, деяний и свершений обнимет человеков – как яростная буря, как гроза, как рать, как чума, чтоб наказать и пробудить, наконец. И всё-таки ника-кой закон не сможет заставить меня уважать кого-то только потому, что у него есть сила вредить мне или меня унижать». — Кто ты, который осмеливается такого же, как ты сам или пусть даже другого, не подобного тебе, осуждать, высочайшую, якобы, и чистейшую объективность от имени, якобы, на самом деле судящего и решающего представлять? Вопрос вопросов, милая Лу-чилия: Что человеку вменяется или что зачитываться должно? — спрятан этот вопрос очень глубоко. Надо сказать, что самонадеянность наша и наше воспитание воздвигли огромные преграды между человеком и человеком, и преграды эти — то первое и поганейшее, что мешает нам познать самих себя. Как низко пал человек! Зависть, злость, мстительность, упрямство, несправедли-вость, бесправие, хитрость и обман обратили в рабство глубочайшие святыни нашей ду-ши, претворяясь в дела и отпечатываясь злейшими влечениями на его лице. Lavater перевернул кучу материала по физиогномистике и донёс до нас настоящие образцы фабрики дьявола – на любом балу представленные, в каждом игорном клубе замеченные, словно сам демон порчи, в высочайшем насыщении, выпячивает наружу, a la «Justine», свою мерзкую харю. Как теперь человека в человеке избавить от разлагающего его яда? Но как высоко, даже так низко пав, способен человек себя поднять: чудом своей фантазии, открытием видимого и невидимого божества в собственной своей природе, добродетелью, пониманием долга наконец правдивостью перед самим собой. И как радостно тогда приглашают чувства чистые души детей природы к наслажде-нию. Всё в нас тогда погружается в блаженство, всё в простых гармоничных аккордах колокольного перезвона сквозь поднимающуюся песнь, сквозь возвышенную и священ-ную тайну настраивает наше сердце на мысли о лучшем из миров. Радостное невинное блеяние живописных стад, звон цикад, трель в зените чуть ви-димого жаворонка, воздух, весь пропитанный сияющими лучами дневного светила, и мягкий свет тишины меж духами ночи пробирающейся Selene. О, Лучилия, все эти божественные и человеческие создания: природа, искусство, наслаждение, боль, прекрасное полное сил тело немецкого Геркулеса и розовая лазурь французской Психеи – всё это поднимет погрязшего в низменных страстях, прозябающего в невзрачных удовольствиях человека, вытащит его из болота дурных манер, чтоб он освободил своё естество, чтоб свободно и гордо мог смотреть в лицо мира, в нежные глаза своей возлюбленной – возвысит его до блаженства и покойного восхищения. Но этот человек должен так чувствовать и так наслаждаться, чтоб не забыть о жал-ком состоянии тысяч и ещё тысяч, у которых для всего этого нет ни ума, ни чувств. Средства, которыми это свершить можно, находятся не во власти вульгарного обще-ственного суждения и остаются неразрешёнными вопросами, на которые нет ответа. Или должно нам нравственные жесточайшие начертания, как солдатам шпицрутены, для подобных непризнанных благ жизни предписывать? — Нет! Во имя всех богов, во имя всех святых – нет! – воскликнула Лучилия, — Но ты – жрица природы, облечённая нарядом благомысленной Euphrosinen , красотой не усту-пающая Genoveva , кто станет тебя терпеть в твоём клобуке, набитом догмами и правила-ми, в Париже или, положим, в Chantilli, или Sarange? — Да, ты права – это был бы деспотизм без всякого малейшего смысла. Как всегда мы должны лишь с помощью красоты, её одной, обучать, наставлять и побеждать. Сила красоты может победить и женскую самовлюблённость, и кокетство, и тогда любви воз-вышенные и нежнейшие моменты воздвигнут блестящий свой триумф над мужской тира-нией. А там, где естественные чувства льются как животворящая гроза на пустынные па-жити, там женщина властвует вполне. Такими были Corday и Agrippina , Dido и Елизавета Ангулемская; они пребывали в полнейшем ощущении их непобедимой женственности. Из стойкого мрамора создаёт Пракситель свою чувственную богиню, и коринфские или дорические колонны благороднейшим образом несут на себе безмерную нагрузку. Но смогли бы они, будучи сделаны из дерева, противостоять червякам озлобленной совести или потокам враждебной судьбы и недугов? Так и красота, как железная, в этом железном мире, и не могут её одолеть ни сердце, ни чувства, ни мысли. Но, примиряясь, раскрывает себя наша душа милосердию, раскрывает даже там, где косоглазое приличие и убогая жалкая расчётливость эгоизма и силой возбуждённые к преступлению страсти командуют людьми, и где несчастные на краю пропасти безмолвия влачат жалкое своё существование. — Но раздевайся, Лучилия! Фредегунда, помоги нам; хорошая ванна с травами долж-на наши напуганные чувства привести в порядок: в своём вечном противостоянии добро и зло, запрещённое и дозволенное так проникают друг в друга, что часто приносят нам ужасные несчастья. Я помог Лучилии раздеться, снял с неё тонкие шёлковые чулочки… — О, Моника, как соблазнительна она была. — Но ещё не жил на этой земле человек, — продолжала Аурелия, — который мог бы сказать: я ничего не разрушил, не препятствовал добрым делам, никогда за добро не пла-тил злом, и благ неправыми путями не добивался! Поэтому, дорогая Лучилия, я привыкла ко всему относиться по философски и хочу тебе, сегодня показать, как я могу любить и как я могу ненавидеть. Пошли! Аурелия стояла уже раздетая мной; Лучилия спустила юбку, и я подобрал жадными руками эту последнюю оболочку её алебастрово-смущённого тела. Прелестные гетеры обняли друг друга. Аурелия приказала мне следовать за ними и, проходя ряд комнат, до ванной, продолжала свои философские спекуляции: «Создание – положительный фактор природы, но в то же самое время, с точки зрения религиозной — это грех — поэтому нет смысла даже думать о равенстве природы и религии или свободы и необходимости, пока естественное начало не победит в благоразумном человеке разных, так называемых, духовных напластований или пока законы не превратят его – человека, в разумную машину». Мы пришли в ванную. Аурелия прыгнула в мраморную раковину и увлекла за собой Лучилию; мне дали понять, что я могу слушать их или, если хочу, через открытое окно птичек в саду,. Я стал возле высокого окна и уставился на сияющих, цветущих и будто хариты вечно юных пре-лестниц, каких и до сих пор мои глаза больше никогда не видели. Аурелия продолжала: «Во всём чувственном или нравственном, в чём природа себя осуществляет и даёт нам это осуществление увидеть и понять — она проста и едина и в одну цельность собрана. Но в существе свободно болтающегося человека исчезает един-ство – душа сама по себе, как простейшее совокупного, в каждой части его проявляется, как нечто другое, чем, если бы она без такового пребывала. Природа различает себя во всех своих бесконечных созданиях, во всей своей неделимости и, наоборот, в единичности и, объединяя их, творит новые содержания и формы; человек же ограничивает себя и сковывает психически и морально в неоднородности и сложности своего опыта и знаний. Не то, чтоб не существовало свободного человека; Натура и Бытие сами в себе имеют эту способность — оставаясь собой, перемешиваться с другими и, даже, совсем в них ассимилировать, но, при этом, однако, никак не топча своё «я» ногами. Этой способностью, ни практичные, ни очарованные натуры – как символы и показатель уровня существования человеческого духа, ни в общем, ни в отдельности не обладают, но опосредованно, всё же, силой искусства достичь могут. Это своевольное искусство, посредством которого человек, словно божество, управ-ляет природой и единолично её границы нарушать может, и способен связывать воедино несвязуемое. Эта способность, лишь человеку присущая, должна бы научить нас, кем нас могли бы сделать, пожелай мы, наши внутренние силы, наш человеческий гений. В то время как остальным созданиям лишь всемогущество создателя требуется, чтоб изменить или как-нибудь преобразовать себя. Но бесполезно, напрасно дана ему эта возможность – со связанными руками протискивается он сквозь жизнь: с одной стороны нищета его гло-жет, с дугой порок в грязь втаптывает – это двуногое существо не далеко ушло от того, что мы сами и называем обезьяньей породой. Хотя и восстал человек за счёт своего благоразумия над зверем, но его характер и нрав, и его самостоятельность должен он всё у тех же зверей заимствовать. Ну что же, дорогая Лучилия, мы, женщины, должны стараться стоять там, где муж-чины могут нас хорошо стоящими видеть. Надо доставлять им это маленькое удовольст-вие. Их власть и господство, как бы там ни было, существует на земле, мы же по небу пролетаем, и ленивый неповоротливый комочек земли всегда будет отставать, несмотря на всё его вдохновение». — Иди к нам, Фредегунда, разденься и примись за работу. Пусть наше тело станет душистым и блестящим, — закончила Аурелия. Я повиновался и с благоухающим мылом и салфетками прыгнул к ним, в чуть теп-лую ванну и начал с Аурелии. Я так старательно натирал её, особенно пышные её выпук-лости и нежные ложбинки, что она потеряла ощущение времени и еле успела вставить, открыв свой розовый ротик, чтоб я попытал моё счастье ещё на Лучилии. Я послушался, и Аурелия поцеловала подружку в грудь, и попросила её лечь на спину и расставить пошире ноги. Лучилия легла, и я начал и закончил меж великолепнейшим из всего, что есть на свете – между её девичье-крошечной розой и возбуждающим до изнеможения промежутком её высокосводчатых ягодиц — начал и кончил с такой энергичной вдумчивостью, но бережностью и знанием, которое во мне, наверное, с рождения заложено было. Так что нежная невеста, когда я уже готов был, одарила меня сладчайшим поцелуем. Во время этих захватывающих манипуляций и целебного, в манере «Mesmer» тре-ния, Аурелия снова пустилась в лабиринты философско-астрологических исследований: — Если тебе, Лучилия, когда-нибудь представится возможность наблюдать своё тело в увеличительном зеркале, то, абстрагируясь, ты, легко поймёшь, что строение всего ми-роздания разительно соответствует человеческому телу. Великое, вечное неподвижное множество звёзд – это лицо и мозг эфира, который нисходит в дух человека, принося ему знания и мудрость, согласно силе и предрасположению его органов. Огонь и кровь — один и тот же Fluidum (флюид). Во взгляде Скорпиона прочитывается, как сознательный прин-цип, власть и сила; Дева – знак приходящего господства женщины, и Сатурн – публичная тайна зачатия. Всё, что в человеке в малом — в мироздании в большом, и все части, соб-ранные вместе – одно и единое целое. Даже химические составы и просто механические соединения, снаружи и внутри нас, охватывают наши чувства в сладострастнейшем совокуплении и обнимают так, что исчезает малейшая рассудочность и злоба и все добродетели приличия, и падают нагро-мождения стыдливости и застенчивости, как ненужные, и как сброшенные одежды нахо-дятся в бездействии и лежат перед нами. Земля и Небо вовлечены в одно большое движе-ние; власть и сила творения подобна празднику, которому чувства и мысли благоговейно поклоняются. Но, дорогая Лучилия, к такому существованию, к наслаждению такого рода принад-лежат только здоровые души, с чистой совестью и с неиспорченным, неосквернённым развратом телом, с таким телом, каким оно вначале на земле сотворено было и в постоян-но повторяющихся потрясениях и испытания закалилось и набралось силы. В неорганиче-ском мире властвуют реакции природы, и чем больше культура в нас полагается на фи-зиологию и, таким способом, делает человека существом чувственным, тем больше стано-вятся нам доступны блага этих наслаждений, и только наша собственная глупость – един-ственное, что мешает нам. Настоящий Геракл исчез тогда, когда стали модными парики с косичками и чудовищные заросли локонов эпохи галантных кавалеров – настоящий паск-виль на наших лысых воздыхателей.
Как раз, когда Monika поставила точку после слова воздыхателей – дверь Locuto-riums открылась, и влетела, как всегда вдруг, внезапно, сестра-привратница. Она вручила сестре Монике толстое письмо, с замечанием, что его доставил стройный курьер.
Аббатиса рассказывает Монике некоторые детали из истории монастыря. Моника по-лучает письмо от Линхен, содержание которого так же удивляет Монику, как сама Мо-ника удовлетворяет любопытство наших читателей.
В полдень благочестивые сёстры собрались в трапезной, и Моника пригласила всех, после обеда, послушать что написала ей подружка, бывшая камеристка её матери Линхен. После благословляющей трапезу молитвы, которую начала аббатиса, и закончили все хором, настоятельница заметила, что некоторые сёстры всё ещё не освоили в должной мере латинское произношение – язык церкви – чистейший, который не шепелявит, не гнусавит и должен произноситься с силой и достоинством. — Немецкий шипит, французский гнусавит, — сказала она, — и на французском даже «non» не сказать, если не зажать нос. — О, матушка, — вставила Моника, — а можно спросить – откуда берёт своё начало слово «Nonne? » — Я расскажу тебе всё, что я знаю, милое моё дитя, — ответила аббатиса, — все, что я знаю. Первый женский монастырь был построен и учреждён святой Бенедиктой – благородной испанкой, по правилам святого Fructuosus , в местечке под названием None; и в короткое время в нём собрались восемьдесят набожных юных девственниц. — А может, — открыла свои грациозные губки сестра Анунчиата, — эти Nonnen назы-ваются так, потому что числом «Neun » завершаются все совершенства, а дальше следует «Null » — могила — и лишь призрак вечной жизни оставался бы после него, если бы, конечно, Христос не охранял наше вечное содружество и не провожал нас бережно сквозь загробные страхи. — Какая воистину христианская идея, дорогая сестра. Я должна тебе сознаться, что со всем моим знанием духовных предметов, такая мысль мне даже ни разу не пришла в голо-ву. — Ах, — вмешалась одна монашенка, — французские разбойники скоро всё наше со-дружество по ветру пустят. — Нас никогда! – возразила, улыбаясь, аббатиса, — ни колдун Симон, ни Мерлин, ни тот, с серным духом, — никогда не осмелятся даже притронуться к нам. Польза монастырских обителей давно известна и учреждена; только протестанты – но они сами не хотят к этому присоединиться. Каждый знает, говорит Hippel , как много надо положить сил, чтоб душу и сердце юной девушки образовать и наставить. Утешающие христианки, набожные невесты, бла-горазумные матери семейств играют, во истину, не малую роль в счастье супружества, в мире и спокойствии семьи, в благонадёжном воспитании детей и тут же – в благосостоя-нии целых государств. И таких порядочных и добродетельных женщин образовывают с большим рвением и терпением в святых обителях Salesianerinnen , так названных досто-почтенным братством в честь нашей основательницы и заступницы, и ещё в питомниках святых Ursulinerinnen , и в заведениях Englishmen Fräuleins , и, воспитанные таким образом, держат они мир в своих руках. Другие наши сёстры, которые, в силу их посвящения в культ Девы Марии лучший удел, а именно чистую, погружённую в раздумье о священном жизнь выбрали и у ног нашего Господа Бога его священному слову внимают в молитве и созерцании, в священнопении и других блаженных делах упражняются – эти обрели уже здесь лучший из миров. Они не нуждаются в церкви – они её украшение, и их молитвы – это молитвы за всех тех и вместо тех, которые не молятся, но живут как в стойле. Девственные, в Боге живущие души – они, словно прекрасные алмазы в украшении святой христовой невесты. «Collum tuum sicut monilia ». Но, давайте не дадим нашей трапезе остынуть! Когда пришла пора фруктам и выпечке, достала Моника полученное письмо:
Дорогая Моника! Господь наш, милостивый наш Бог сильно наказал меня, но мне же на пользу; и сейчас я уже не ищу от своей жизни больше ничего, лишь только как ему и моему супругу угодить и быть полезной. Брат Елегиус, который когда-то тебя так изрядно выстегал, сказал мне, что ты здесь, в обители пребываешь и зовёшься Моника. Я очень обрадовалась, что ты этот дурной и злой мир, будучи чистая душой и в здоровом теле, бросила, потому что если человек бо-лен, то нигде ему не будет покоя. Наказывай только себя почаще, и снаружи, и внутри, и это, как сказал Sirach , принесёт твоему пупку здоровье и пользу. (Слушательницы одобрительно захихикали). Я сделалась владетельной баронессой, но мой муж не какой-нибудь крестьянский обдирала, а сплошь добродушие, добросердечие et cettera . Когда мы праздновали нашу свадьбу, он сказал собравшимся подданным: — Знаете вы, что такое человек, и каким он должен быть? — О да, милостивый господин! Он зол, а должен быть добрым. — Не совсем так, — отвечал мой супруг, — природа не может человека больше исправ-лять и поправлять, и он поддаётся только воспитанию и дрессировке. Человек – негодяй, а должен благоразумным быть. После этого он разделся до пояса и велел двум батрачкам перед своими крестьянами и крестьянками хлестать его бичами до тех пор, пока не потекла кровь. Крестьяне стояли испуганные и ничего не понимали, а молодые девушки плакали себе в ладошки. Но пришла моя очередь. — Тело человека совершенно бесполезно, — здесь должна была я лечь поперёк камен-ного стола, — и человеческие чувства, — барон задрал мне юбку на голову, — ничего не стоят, — и он приложился кнутом, которым погоняют лошадей, к моей попе – приложился и вдоль, и поперёк, и вкось, и вкривь – и поэтому: кто не любит, тот не бьёт, и кого не бьют, тот не любит! С этого времени каждый Quatember две красавицы разделывают ему до крови спину, а мою попку, в свою очередь, исполосовывают два дюжих молодца. Ах, Моника, как это хорошо! Лучше розги, чем боль и унижение оттого, что на тебя кто-то сливает помои своих низменных инстинктов. Две мои девушки так приручены, что, когда я хочу, ложатся они мне на колени и мой барон рассчитывается с ними за свою спину. Боль наслаждения горче, чем наслаждение боли и, таким образом, в истязаемых и мучающихся должно что-то такое быть, что делает их непоколебимыми и стойкими и по-зволяет им так много и такие сильные пытки переносить. Но, дорогая Моника! Я должна свою историю начать с того времени, как твоя ма-тушка в Тешене нас разлучила. Она стала после этого неуловимой, мы виделись не часто, и поэтому, я не могу о ней много рассказать – только о себе. Твоя тётка, если ты помнишь, велела показать мне мою комнату, и я как раз стояла перед зеркалом и расшнуровывала себя, когда вошёл брат Гервазиус. — Я иду к моим братьям иезуитам, — начал он и стал коситься с разгорающимся всё больше и ретивее стремлением на мою грудь, которую я пыталась прикрыть. – Может, ты тоже хочешь посмотреть на их новую чудесную церковь, Линхен? Да, я с удовольствием, но Вы видите, отец, — я ещё в дорожном платье. — О, ты выглядишь как Madonna, милое моё дитя, — возразил Гервазиус, — и пыль до-роги, которая лишь слегка эту очаровательную юбочку и этот нежный белоснежный кор-сетик прибила, может даже легчайший Зефир сдуть, и никакой щётки не потребуется. Пойдём! И он схватил меня за руку, и я механически последовала за ним, но не без некоторой робости. Мы проходили мимо знакомого монастыря, когда святой отец, стоящий в дверях, поприветствовал нас, и в его взгляде было что-то такое приветливое и доверительное, что неотразимо притягивало и очень контрастировало с испуганными и мигающими глазками Gervasiusa. — Ай, ай! Ты куда, дорогой мой брат во Христе? – остановил нас монах, когда мы уже удалились от него на несколько шагов. — Храни тебя бог, отец Сильвериус! – ответил Гервазиус, возвращаясь назад. – Я хо-чу зайти в гости к моим братьям и показать этой красавице их чудесную церковь. — А я уже так противен тебе стал, что ты не хочешь даже со мной ни хорошую, укре-пляющую желудок и сердце рюмочку, как всегда, с удовольствием выпить, ни вообще обо мне вспомнить? Гервазиус засмеялся, пожал старому руку: — Это значит admonere amicum alicui rei – напомнить другу, что он всё-таки другом приходится, ну, хотя бы пока совесть позволяет, не правда ли Mademoiselle. – Нет ничего совестливей в мире, чем хороший стакан вина! Я рассмеялась и заметила им, что никогда не слышала и не знала, что дружбу или любовь можно стаканами вина или ещё чем-либо подобным вычислить, и я думаю, что, конечно, господин Гервазиус хотел бы, чтоб это было понято не однозначно. Их это очень развеселило, Гервазиус взял меня за руку и сказал: — Нет, дорогая Линхен! Я сказал это вполне однозначно. Пойдём с нами, и ты уви-дишь, на что мы ещё способны. Я не решалась. — О, у моего алтаря тебе нечего бояться, дитя моё, — сказал отец Сильвериус, схватил меня за руку и увлёк за собой в дверь. – Мы пойдём к нашему брату плотнику. Пара ста-канчиков старого Ungar, и ты будешь благодарить господа за его доброту. Отец Сильвериус действительно привёл нас в мастерскую плотника, который как раз занимал себя тем, что красил гроб. — Rex trementis majestatis , ты вступаешь в наши стены, — произнёс он с убийствен-ной серьёзностью. – Прими то, что умереть готово и пощади того, кто жизнь любит, и позволь себе как некий злодей забыться вином. Наливай, брат Бернхард! – и плотник налил три полных стакана красного вина. Я не хотела пить, но старый взял стакан и протянул его мне так на меня глядя, таким взглядом, которому отказать было невозможно. Мы выпили все залпом и прежде чем вино ещё опустилось в желудок, я уже не по-нимала ни где я, ни что со мной происходит. Как будто густой туман окутал меня и застил глаза; я упала на колени и еле смогла дотянуться до гроба и опереться об него. — Труп, живой труп, — услышала я как сказал плотник и почувствовала, как двое дру-гих схватили меня и уложили в гроб. — Я с тобой, дитя любви и позора! – кричал мне в ухо Гервазиус. – Ты – живой труп! Всё это я слышала как бы издалека, но мои чувства были ещё живы и я ощутила как юбка и рубашка мои полезли вверх, как мой зад обнажился, и, всё больше и больше сла-бея, ощущала я сырой воздух, который холодил моё обнажённое тело. Потом всё пропало, и я оказалась в мёртвом сне, и он принёс мне новые открытия. Мне привиделось, будто я пришла в мюнхенский театр, где однажды была уже на самом деле и где мне запомнилась пара красивых актёров, с которыми потом, в моих фан-тазиях, я всегда себя удовлетворяла. Сцена представляла подземную тюрьму. Я играла роль невесты из Мессины вместе с Don Cäsar и Don Manuel . Они были доминиканскими монахами, а я была одета как цистерианка. Мой капюшон был откинут, а моя грудь обнажена. Don Cäsar увлёк меня на просце-ниум; я видела весь театр; все места снизу доверху были заполнены. Он декламировал:
Вперёд, дерзкая сучка! Очередных чар мы ждём от тебя И сказок про удары судьбы – Кнутом я подстегну твою порочную страсть.
Don Manuel взял меня под руки, а Don Cäsar, без всякого стыда и совести, перед всем народом раздел меня, мои ноги расставил и с силой отобрал у меня то, что твой отец, до-рогая Моника, так благородно не тронул. Я чувствовала его проникающим в меня; чувст-вовала мою девственную кровь, текущую по ногам; чувствовала – зачем обманывать – невыразимое блаженство. Если ты думаешь, что я во время этого блаженства проснулась – ты ошибаешься. Когда Don Cäsar, ещё торчащий и мощный, вышел из меня, Don Manuel опустил моё платье, а насильник, под рёв и аплодисменты публики, схватил меня за руку и произнёс:
Вперёд, потаскуха! Избавь нас от уз Презренных наших тел – Открой тюрьму, в которой пребывает наш дух.
Потом я стояла между ними перед высокими железными воротами, и don Cäsar задрал мне юбки и держал их в руке вместе с громадным замком от ворот. Я должна была стать на колени и повыше поднять мою попку, и don Manuel, как только я это сделала, стал сечь меня берёзовыми прутьями и так сильно, что кровь во второй раз полилась по моим нога-ми и ещё злее, чем та, которая орошала святого Януария. Я кричала, а зрители аплодировали и декламировали a gara . Сначала справа:
Что дозволено одному, то можно и другому, Но бродит по жизни зло, Поэтому не надо брату обманывать сестру.
Что дозволено одному, то можно и другому, Один служит, но и другой – батрак, Но хозяин не всегда дома.
С последней строчкой упал занавес; загрохотали и открылись створки железных ворот, я стала засыпать во сне с мыслями из Сираха: «Öffentliche Strafe ist besser als heimliche Lie-be » — и надо мной витало; «In der Auferstehung werden Sie weder freien noch sich freien lassen ». Но мне не дано было уснуть. Я как будто бы проснулась в гробу и с распятием в ру-ке поднялась, и увидела себя в замке Dya-Na-Sore. Dya-Na-Sore презирал государство, он считал его безумной машиной, дёргающейся, погоняемой, бросающейся туда и сюда, в которой нет никакого уважении к «я» и только насилие обыденности вокруг, и животное существование.
Дорогая Malchen! Вчера я вынуждена была внезапно прекратить моё описание важ-ных предприятий и наставлений моего доброго Джерома. Подумай только, моя Мальхен, твоя мать, Луиза фон Н. у меня! Графиня фон Н. Да! да! Графиня фон Н.! Твоя матушка в швейцарском Baden von Baden самым оригинальным образом по-знакомилась с графом H.. Но, сначала я хочу тебе сообщить, что твой отец и Beauvois самым решительным об-разом закололи друг друга в дуэли на шпагах. Beauvois, потому что он из христианнейшего христианина превратился в обыкновенного еврея, а твой отец – потому что правда и закон для него были больше, чем красота и доброта твоей матушки — и Schopenhauer сыграл в этом свою доминирующую роль. — В век фантазии, человек живёт без царя в голове, — любил повторять граф Н., когда о чём-то неразумном, что делает человек, заходила речь. Он считал всех людей в определённой степени фантазёрами, и бремя, которое они из-за этого на себе тащат, вдвойне тяжёлым, а вследствие любви, которая сюда ещё при-мешивается – вдвойне обязывающим. Твоя матушка, потом, тебе подробно всё расскажет, а я вкратце: граф как-то раз ис-пытывал солового жеребца и, так как он высок фигурой и строен был, запрыгнул он прямо с земли на твердую как железо спину великолепного животного. Все зааплодировали. Луиза как раз подходила, и все глаза устремились на красавицу и её великолепное купальное платье. Луиза заявила прямо графу в лицо, что она на его сивого так вскочить может, как даже самой Penthesilea не снилось. И она сдержала слово – как только граф спрыгнул с лошади, подняла Луиза свои платья до самого пояса и быстро, раскинув обнажённые бёдра, запрыгнула на полудикого зверя – и так это получилось красиво и умело, что никакой Чиарини не смог бы этого изобразить. С этого времени граф Н. стал её явным обожателем, а когда, наконец, вместе с «Leontine» Коцебу , пришло известие о том, что её муж и Beauvois лишили себя жизни, стала Луиза графу ещё более интересна. Как раз тогда домашний врач графа прописал ему сменить воды Бадена на точно та-кие же в Пьемонте, и граф, который ни о болезни, ни о здоровье, с тех пор, как он перебо-лел в детстве оспой и свою камеристку девственности лишил, ничего толкового сказать не мог, слепо повиновался своему лекарю. Твоя матушка поехала с ним, и в Пьемонте открылось для неё новое поле боя. Ты знаешь, конечно, всю неотразимую прелесть Луизы, и ещё сейчас тебя изумит её вид. Весь Пьемонт – иностранцы и местные были бешено и без памяти в неё влюблены. Когда она появлялась на Promenade и приподнимала своё платье так, что её безумно правильные икры, а иногда даже завязку, а то и голую коленку, да хоть кусочек бело-снежной рубашки можно было заметить – замирало всё… и пребывало в сладком упое-нии, и ни один тогда уже не думал о своей болезни… а четыре студента даже поклялись друг перед другом страшной клятвой – или овладеть ею и насладиться, или умереть… и божественный промысел, казалось, способствовал их намерению. Совершенно неожиданно графа Н., закоренелого холостяка сорока девяти годов, по-стиг сердечный удар, и, думая о своих юношеских грехах, повенчался он с Луизой, заве-щал ей во владение Flammersbach, тридцать тысяч франков годового содержания, и не дожидаясь, пока второй удар напомнит ему о смерти, испустил свой последний дух в её чудесные коленки. Луиза очень болезненно перенесла этот удар, ты знаешь её нежное сердце. Она воз-ненавидела Пьемонт вместе с его воздыхателями и почитателями, тайно собралась и уеха-ла. На середине пути туда, начинаются как раз мои поместья. Небольшая берёзовая ро-щица с романтическими полянками, оттенённая буками, в манере Geschner , разделяет владение Lebensziel от города. Четыре студента, которых я упомянула, пронюхали про отъезд Луизы и преследова-ли её станция за станцией. Паулини – медик из Иены, Хильдебрант – теолог из Марбурга, Бек – юрист из Гет-тингена и Будаус – философ из Хале, заключили этот союз. У Паулини был пистолет, у Бека – шпага, у Хильдебранта – казацкая пика, а у Бу-дауса за спиной болталась медная труба. Эти факультетские кавалеры имели при себе ещё слугу – гасконского портного и звали его Jean de Paris, а этот имел при себе ещё скрипку и на ходу выделывал на ней та-кие штучки, что даже не понятно было, почему его считали портным, а не скрипачом. И теперь, представь себе, дорогая Мальхен, что такая придурковатая компания про-двигается по нашей почтенной и добропорядочной Германии. С Луизой был только камердинер графа. Кучер был нанятый и к тому же стар, как сова. В тот день, когда судьбой мне было написано встретиться с твоей матушкой, дорогая Моника, со мной происходило что-то странное; я сама не понимала что, но только я не могла оставаться дома. Мой барон был занят, и я одна умчалась в поля и долины. Сквозь клевер и коноплю и ещё до того как я добралась до берёзовой рощицы у меня на душе стало спокойнее. И здесь, представь себе, что я увидела. Как только я вошла в рощу, ко мне навстречу бросилась дородная крестьянка, у ко-торой ужас отобрал дар речи. Она ухватила меня за руки и прошептала еле слышно и без-дыханно: — Ради бога – помогите. Пойдёмте… милостивой Grafin… помочь… четыре – на ней, — и потянула меня сквозь кусты, и моё платье цеплялось, и колючки впивались сквозь чул-ки в ноги. Наконец мы оказались на великолепной поляне, которая красотой была подобна той, где блаженствуют пернатые души Платона, своих петухов и гусей, к сожалению, я не могу к ним причислить О, небо! Что я увидела! Прямо посреди поляны стояла карета графини. Кучер лежал рядом с лошадьми. Ка-мердинер подбежал ко мне и стал пальцем указывать на происходящее. Луиза лежала, наполовину вывалившись из кареты, а на карете сидел окаянный Jean de Paris и держал поднятыми вверх её ноги, и скрипку между ними. При этом он играл: La Fidelta von Kanne . Все платья Луизы упали и обнажили её самую сокровенную красоту. Осатаневший Хильдебрант пригвоздил их своим казацким копьём к земле и читал, подобно бенедек-тинскому монаху: «Nous jouissons, et s’il plait au Seigneur, notre posterité la plus reculée jouira la prosperité de la sainte liberté qui nous est échue en partage ». Возле него стоял на коленях Будаус и трубил: «Как три рыцаря из ворот выезжали», а когда отнимал от трубы свою пасть, декламировал: «В основном человек, говорит аббат Мабли, несчастен потому, что глуп совершенно для того, чтоб блаженством, которое ему природа (id est – обнажённая потаскуха!) прямо на дороге подставляет, не пренебрегать, а лучше для него за химерами своих страстей гоняться». Бек разорвал её платье и целовал одну её грудь, а в другую, под которой билось в страхе её милое сердце, направлял свою шпагу и, ещё, брызгая слюнной, кричал:
Suum cuique! Omne tulit punktum! Diktum et faktum!
Паулини – этот с пистолетом в руке, раздвинул её ноги и, не произнося ни слова, так хорошо ей себя отрекомендовал, что я тут же сообразила, как это было бы бесполезно и даже вредно сейчас, что-либо из разряда человеческой гуманности и доброты, как повод для вмешательства, выставлять. Как потом рассказывала Луиза, эти молодцы устроили между собой дуэль, и незаря-женный пистолет Паулини расправился со шпагой Бека ещё лучше, чем труба Будауса с заколдованным казацким копьём совсем почти так, как Idomeneus c Ares, чуть было не повредив его божественную руку; так что единогласным решением прелести Луизы ему первому были предоставлены. Когда Паулини удовлетворил себя, приступили три других, по очереди, и, когда уже и эти отпали, и, когда уже Jean von Paris его богатый сосудами орган запустить туда было позволено, настало время прийти бедняжке на помощь. Во всё горло закричали мы: — На помощь! На помощь! Разбойники вскочили на своих лошадей, а твоя матушка, дорогая Malchen, открыла глаза и увидела себя на руках её бывшей подруги.